Он принялся искать вокруг себя какой-нибудь предмет, напоминавший ему о ней и хранивший следы ее прикосновений; отчаяние его было так сильно, что прошло минут пять, прежде чем он вспомнил о маленьком кошельке, который она ему дала и который он всегда носил у себя на груди.
Он достал его оттуда и принялся покрывать поцелуями.
Но слишком свежи еще были воспоминания о том, как нежно обнимала его в этот вечер Эмма, чтобы усилия воображения могли ввести в заблуждение его губы, еще пылавшие от полученных ими ласк.
Он начал снова звать Эмму, как будто бы она была возле него, и придавал своему голосу всевозможные оттенки нежности и страсти.
Особую прелесть он находил в том, что прислушивался к собственному голосу.
Буквы, составлявшие ее имя, казались ему отличными от других букв.
Затем он заплакал, и плакал так, что у тех, кто услышал бы его рыдания, должно было сжаться сердце.
Во время этого приступа отчаяния мысли молодого человека стали такими зыбкими и беспорядочными, что речь могла бы идти о потере им способности думать.
Наконец силы у него истощились, и тогда мечтания его стали определенными.
Они сосредоточились на одной мысли: увидеть Эмму!
Машинально он собрал все оставшиеся у него в карманах деньги, достал из шкафа охотничьи сапоги и принялся их надевать.
Но вдруг он с гневом бросил их на паркет; в один миг ему представилось, как по требованию мужа г-жу д’Эско-ман ведут в суд, опозоренную, обесчещенную; и все это по его вине; молодого человека охватил ужас.
В нем началась борьба между горем и совестью.
Горе его обманывало само себя; и без того жестокое, оно стало невыносимым и со страстью растравляло свои раны, чтобы сделать их еще более страшными на вид — так поступают нищие, желая возбудить сочувствие прохожих; оно не плакало больше, а причитало; оно не кричало больше, а выло; оно говорило ему, что, перед тем как он сойдет в могилу, высшим утешением для него должно стать одно — снова увидеть Эмму.
Совесть же его возражала, она говорила: "Подлец! Подлец! Подлец!", как это делал г-н де Монгла; но эти упреки терялись в шуме, производимом ее обезумевшим противником.
И настала минута, когда Луи де Фонтаньё вовсе перестал прислушиваться к ней: совесть была побеждена.
Он вздохнул, как это делают все те, кто решился на дурной поступок, и заглушил голос всех своих добрых начал, чтобы воспользоваться их поощрительным молчанием.
И тогда на ум его во множестве пришли прекрасные доводы и благовидные предлоги, способные оправдать его действия.
В самом деле, кто сказал, что маркиз д’Эскоман намеревается воспользоваться ошибкой своей жены? Господин де Монгла. Но г-н де Монгла всегда был противником его любви к Эмме. Почему? Вероятно, из-за скрытой зависти, которой шевалье не смог избежать. Характер же г-на д’Эскомана ставил маркиза выше подобного предположения. Супруг Эммы был слишком легкомыслен для такого вероломства; он слишком опасался расследования своего собственного поведения, чтобы идти на скандальное судебное разбирательство. К тому же, разве зло уже не было совершено? И вовсе не он, Фонтаньё, дал к этому повод; ну а эта разлука всего лишь напрасная полумера. Если он и не уедет вслед за маркизой сегодня, хватит ли у него самообладания не уехать завтра? Эта история имела такую огласку, что навряд ли супрефект согласится дальше держать его на должности своего секретаря. И к чему привело бы подобное отчаяние, ведь коль скоро г-жа д’Эскоман его разделяет, что было вполне вероятно, оно губительно подействует на ее здоровье.
Эти размышления привели Луи де Фонтаньё в такое возбужденное состояние, что рассудок его не выдержал. Перед ним, как наяву, предстала Эмма, простиравшая к нему руки и кричавшая: "Иди ко мне, я жду тебя! Ты, как и я, несчастная жертва людской злобы. Не медли более, иди ко мне!"
Ему показалось, что он ощутил, как обжигающее дыхание Эммы овеяло его лицо. Он оделся с поспешностью, свидетельствующей о его исступлении, вышел из дому, бегом пересек город и устремился к дороге на Париж, как будто у него была возможность догнать карету, которая увезла Эмму.
Заря уже занималась над Босом и широкий горизонт был испещрен багровыми и серыми полосами, когда Луи де Фонтаньё дошел до того места, где накануне он простился с маркизой.
Он обернулся в сторону города: Шатодён был полностью окутан туманом, и только возвышавшиеся над ним стены древнего замка Монморанси окрашивались отблесками зарождающегося дня.
При виде этого скопления домов еще спящего города, собиравшегося проснуться, чтобы заклеймить ту, которую он любил, Луи де Фонтаньё вновь стал сомневаться.
Вдруг в траве у дороги он заметил что-то белое; это был платок Эммы, влажный скорее от ее слез, чем от утренней росы.
В этой находке он увидел предзнаменование, которое должно было заставить его придерживаться принятого им плана; такое свидетельство горя г-жи д’Эскоман подавило всю его нерешительность. И он пошел по дороге, не оборачиваясь более назад.