Сцены, ссоры, укоры, крики, попреки, обвинения и обиды занимают огромное место в записках: фиксируя их, Фрейденберг понимает и тривиальность каждого конкретного повода, и огромную значительность этих происшествий. Они спорили о трех картошках (поджарить их на остатках льняного масла, чтобы было второе, или положить в суп), о чае (дочь считала, что не надо столько пить), о преимуществах картошки и крупы перед хлебом («мама алкала хлеба» [XVIII: 152, 70]). Наступил момент – бытовая ссора в кухне, начавшаяся со спора о порции гороха, – когда Фрейденберг испытала «голый аффект», испугавший ее своей интенсивностью: «Мне казалось, добром этого не кончить: “Или я ее убью – или она меня”» [XIV: 93, 61]. Чтобы справиться со своим состоянием, она схватила листок бумаги и сделала запись «для этих записок» [XIV: 93, 61]. Фрейденберг имела основания беспокоиться. В записках она описала историю женщины (близкого друга семьи), которая «в припадке аффекта» привязала мать к стулу и подожгла квартиру; погибли обе [XIII: 39, 19; XIII: 58, 86–87]. Позже она вспоминала «эту потрясающую семейную драму», когда ее вновь настигали «больные мысли и чувства» о матери [XVI: 119, 8–9].
Записки фиксируют и моменты, когда дочь и мать осознают состояние себя и ближнего: «Но были и другие часы. Тогда мы открывали друг другу души, и одна находила одинаковые переживания в другой, и мы вместе ужасались и скорбели» [XIV: 80, 25].
Фиксируя внимание на парадоксальных аспектах ситуации, Фрейденберг осознает, что обвиняет мать в тех низких эмоциях, которые она сама ощущала по отношению к ней: «Я страдала от того, что в мою жизнь вошла эта низкая стихия аффекта и внесла безобразие и дисгармонию в мою чистую сферу; за это я сердилась на мать и была унижена ею» [XIV: 80, 25].
Размышляя об отношениях с матерью, Фрейденберг вновь и вновь анализирует динамику борьбы за власть в семье. Однажды она приходит к парадоксальному выводу, что именно благодаря своей слабости мать одержала победу над сильной дочерью: «…она была беспомощной, бестолковой, лишенной инициативы и смелости. Не командовать бы ей, а подчиняться и покорствовать; так нет, она сломила меня, была жесткой, строптивой и нечеловечески упрямой» [XIV: 80, 24–25].
Фрейденберг живет в сознании, что создавшаяся ситуация является для нее неприемлемой, и именно в этой связи она прибегает к метафоре, которая впоследствии сложилась в формулу, ставшую заглавием ее блокадных записок, «осада человека»:
Я считала невозможным сожительство двух близких людей в обстановке ссор, молчанья, забастовок, деланья «на зло». Это было мне невыносимо, эта духовная неопрятность и осада внутри семьи. Но она крепко сидела и здесь, пробираясь еще глубже, в самое сердце человека, удушая и преследуя его везде, даже наедине, даже ночью, даже в своем глубоком «я» [XIV: 106, 109].
Как и в другие моменты, Фрейденберг отождествляет здесь состояние города с состоянием семьи и человека.
Работая мыслью над взаимоотношениями с матерью, Фрейденберг неоднократно описывает свои эмоции и в психологических, и в политических терминах. Так, анализируя историю семьи, она постепенно приходит к мысли, что причины блокадного ожесточения лежат в прошлом и что в бессознательном («в глубине, неподсудной сознанию») она обвиняет мать в «тирании». (Вспомним, что Фрейденберг использовала то же слово, описывая роль тиранической власти в ситуации блокады: «Осадное положение, созданное тиранией».)