Во многом я чувствовал так потому, что проступила, надавила, ударила та сторона жизни, которая на струне моего безостановного движения всегда была мною пренебрежена, упущена, не рассмотрена, не понята, и теперь отбирала сил больше, чем у всякого другого бы на моём месте, едва ли не больше, чем ухабы главного моего пути. Шесть последних лет я сносил глубокий, пропастный семейный разлад и всё откладывал какое-нибудь его решение – всякий раз в нехватке времени для окончания работы, или части работы, всякий раз уступая, смягчая, ублаготворяя, чтобы выиграть вот ещё три месяца, месяц, две недели спокойной работы и не отрываться от главного дела. По закону сгущения кризисов отложенное хлопнуло как раз на преднобелевские месяцы – и дальше растянулось на год, на два и больше. (Государство не упустило вкогтиться в развод как в добычу, поддерживая отказы жены, поволокли меня через четыре судебных разбирательства, и сложилась такая уязвимость: чт
А ещё потому, должно быть, что не бывает пружин вечного давления, и всякий напор когда-то осуждён на усталость.
Так ждал этого великого события – получить Нобелевскую премию, как высоту для атаки, – а как будто ничего не совершил, не пшиком ли всё и кончилось? – даже лекции не послал.
Моя нобелевская лекция заранее рисовалась мне колокольной, очистительной, в ней и был главный смысл, зачем премию получать. Но сел за неё, даже написал – получалось нечто, трудно осиливаемое.
Посилился я соединить тему общества и тему искусства – всё равно не получилось, два многогнутых стержня, отделяются, распадаются. И пробные близкие подтвердили – не то. И послал я шведам письмо, всё объяснил как есть, честно: потому и потому хочу от лекции отказаться [18].
Они вполне обрадовались: «То, что для учёного кажется естественным, может оказаться неестественным для писателя – как раз в вашем случае… Вы не должны чувствовать, что как бы нарушили традицию».
И на том – закрыли мы лекцию. Впрочем, тут ещё недоразумение было: директору Нобелевского Фонда пришлось публично объявлять о моём отказе. Но, видимо, опасаясь причинить мне вред, он не обнародовал истинной причины отказа, а сочинил свою, для Запада вполне приличную, не догадавшись (роковой разрыв западного и восточного сознаний!), что на Востоке такая причина позорна для меня: потому, де, не посылаю лекции, что не знаю, каким путём отправить: легальным – цензура задержит, нелегальным – рассматривается властями моей страны как преступление. То есть получив Нобелевскую премию, я стал благонамеренный раб?.. Это меня уязвило, пришлось посылать опровержение, оно застряло в пути. Поди из нашей дыры руками маши, ведь мы безправны и безголосы, нас выверни как хочешь. (Через полтора года, уже после лекции, это выплывет в «Нью-Йорк таймс» такой наоборотицей: будто я сперва составил вариант лекции вялый, чисто литературный, а друзья пристыдили меня: нужно острей!)
Но та была правда в этом случайном вздоре, что пригнулась стальная решимость, с какой я прорезался все годы от ареста и без какой – не дойти.
Я не заступился за Буковского, арестованного в ту весну. Не заступался за Григоренко. Я вёл свой дальний счёт сроков и действий. Главный-то грех ныл во мне – «Архипелаг».
Сперва я намечал его печатанье на Рождество 1971. Но вот оно и пришло, и прошло, – а у меня отодвинуто. (Впрочем, на европейские языки всё ещё не переведено, не готово.) Для чего же спешили с таким страхом и риском? Уже Нобелевская премия у меня – а я отодвигаю? Какие бы объясненья я ни подстилал, но для тех, кто в лагерные могильники свален, как мороженые брёвна, с дрог по четыре, мои резоны – совсем не резоны. Что было в 1918, и в 1930, и в 1945 – неужели в 1971 ещё не время говорить? Их смерть хоть рассказом окупить – неужели не время?..
Если бы я