На второй встрече Лебедев не искал меня видеть, он озабочен был и «очень спешил» совнаркомовским коридором из двери в дверь. Вид его сильно изменился к отстранённости и чиновности. Через две недели ответил он мне и о пьесе. Ему, ходатаю за «Ивана Денисовича», тем более опасны были всякие мои неосторожные шевеления. В порыве умаслить Хрущёва, что его референт не промахнулся со мной, – вот, оказывается, что он тогда сочинил от имени этого Солженицына: никогда мною не произнесенные, немыслимо верноподданные слова – и для гарантии записал их в свой служебный дневник, даваемый на просмотр Хрущёву[12]
.А карусель идеологии продолжала раскручиваться, уж теперь трудней её было остановить, чем само солнце. Не успели отгреметь два кремлёвских совещания, как замыслено было ещё важнейшее: пленум ЦК в июне 1963, посвящённый исключительно «вопросам культуры» (не было у Никиты б
Пришлось мне искать приёма у Лебедева – уговорить его лишить меня высокой чести быть приглашённым на пленум, отпустить душеньку. Так мы увиделись в третий и последний раз – в ЦК, на пятом этаже главной (хрущёвской) лестницы.
Просьба моя удивила его крайне: ведь билетов на эти встречи и пленумы домогались, выпрашивали по телефону, по ним соображалась шкала почёта. Мог ли я говорить ему прямо? Конечно нет. Бормотал о семейных обстоятельствах… (И Твардовский потом порицал меня: а «октябристы» будут думать, что вас лишили внимания, что вы падаете в своём значении; ни в коем случае, мол, вы не имели права отказываться. Ведь я – уже был не просто я, моё снижение снижало и «Новый мир»… Из такой политики и состояла десятилетиями литература…)
Разъяснил мне Лебедев ещё раз, чем дурна моя пьеса: ведь в лагерях же люди
И вот был тот закадычный либерал, тот интеллигентный ангел, который совершил всё чудо с «Иваном Денисовичем»! Я долго у него просидел, – и всё более незначительным, ничем не отмеченным казался мне он. Невозможно было представить, чтоб в этой гладенькой голове была не то чтобы своя политическая программа, но отдельная мысль, отменная от партийной. Просто накал сковороды после XXII съезда был таков, что блин мой схватился, подрумянился, просился в сметану. А вот остыло – и видно, как он сыр, как тяжёл для желудка. И не поволокли бы блинщика на конюшню.
То и дело поднимая трубку для разговора с важными цекистами (и всё по пустякам, какие-то шутки, что-то о футболе, разыгрывали кого-то статьёй в «Комсомолке»), он смеялся мелкими толчками, семенил смехом. Он фотографировал меня до головной боли (моей), хвастался новейшей «лейкой» из ФРГ за 550 рублей, «мы же премию за книгу получили» (это – ленинскую, за репортаж, как Никита в Америку ездил). Гордясь и с охотою показывал мне тяжёлые обархатенные альбомы, где под целлулоидовыми плёнками хранились его крупные цветные снимки, по альбому на каждую заграничную прокатку Никиты: Ильичёв то в одежде Нептуна, то жонглирует блюдом на голове; Аджубей и Сатюков с шутовскими выражениями прильнули к статуе богини; Хрущёв целует прелестную бирманскую девушку; Громыко блаженствует в кресле самолёта. Они действительно жили в самом счастливом обществе на земле. (К тому ж всю обработку лебедевских снимков вела фотолаборатория ЦК, а сам Лебедев в служебное время только рассматривал, сортировал и раскладывал негативы и карточки.)
В одном альбоме на фоне тех же книжных полок, где он только что отснял меня, улыбались Шолохов и Михалков. Были места и для меня… Всё-таки Лебедев не предполагал, как жестоко во мне обманулся.