Я оглянулся. Оказывается, меня занесло к музыкальной школе. Видимо, ноги сами помнили дорогу — все-таки бабушка таскала меня сюда с семи лет. Я не был тут года два — но ничего не изменилось. По-прежнему во дворе стояли два гения, загаженные голубями: суровый чугунный Бетховен и колченогий Моцарт из зеленой бронзы. Смерть иногда накладывает на людей тяжелые обязательства — например, стать памятником. Вокруг гениев были мусор и аллея с лавочками, на одной из которых я и ревел. Моцарту я был пофиг — он глазел на коленки виолончелисток и груди пианисток. Бог знает почему, но у виолончелисток всегда самые стройные ножки, а у пианисток красивая грудь — причем это везде, а не только в нашей музыкалке. Бетховен же на глупости не разменивался, смотрел влево и в вечность, и к тому же он, слава богу, глухой и не слышал, как я реву. Но вообще я думаю, что Людвиг Ван наш притворялся: все он слышал, просто не хотел, чтобы ему надоедали и отвлекали. Не мог же он просто взять и послать всех, как ты.
Скамейка, на которой я сидел, неровными буквами сообщала миру, что Вика блядь, а Моцарт жив не хуже Цоя. А еще там были какие-то цифры. Они были вырезаны ножом, а потом густо-густо закрашены синей пастой. Когда я ревел — я вцепился в лавочку, и теперь эти цифры неровной синевой отпечатались у меня на ладони. 1 052 994. Почти как у бабушки. У нее на руке были цифры — след Освенцима. Она никогда не рассказывала об этом; наверное, не хотела вспоминать. Но татуировку не сводила. Наверное, не хотела забыть. Бабушкины родители — мои прадедушка и прабабушка — погибли в этом концлагере. О них она тоже ничего не рассказывала. Когда мне в школе поручили сделать доклад о Холокосте (наверное, из-за фамилии), я прочитал в интернете о шести миллионах убитых евреев. Оглушенный этой цифрой, я пришел к бабушке и задал самый тупой вопрос на свете: как Бог мог допустить такое? Она долго молчала, а потом сказала:
— Мне было десять, когда мы попали туда. Я, мама, папа и еще тысячи евреев. Твой прадед был очень верующим человеком. Он был учителем Торы — слова Божьего. И жена его — моя мама, естественно, тоже верила. Когда мы попали в концлагерь и увидели то… — Бабушка помолчала, подбирая нужное слово, но так и не смогла подобрать. — …увидели то, что мы там увидели, папа понял, что Бога нет. И это было логично. А вот мама — наоборот, еще сильнее уверовала. И это тоже было логично.
— И что с ними стало? — спросил я.
— Их убили. В один день.
— А ты?
— Меня спасли.
— Ну а ты веришь? — спросил я, но бабушка сделала вид, что не слышит. Как Бетховен. Ну или как ты. Если ты, конечно, есть.
Наша еврейская семья была не очень-то еврейская. Мы даже христианских младенцев не ели. Правда. Во мне — вообще ничего еврейского. Ну, кроме носа и музыкалки. Но одной фразе меня тогда бабушка научила:
Так говорят евреи в День Катастрофы.
Сидя на той скамейке, я перестал плакать и сказал себе: никогда больше.
Это не спам. Это — реквием
И тут грянул Моцарт. Мог бы грянуть гром, но грянул Моцарт. Громко. Очень громко. «Реквием». Ре-минор, K.626. Лучше бы гром, но пути твои, как известно, неисповедимы.
Моцарт-памятник от неожиданности бросил разглядывать девчонок, Бетховен продолжал делать вид, что он глухой, но было видно, что ему это дается с трудом, — альт нещадно фальшивил, а потом и вовсе рассыпал ноты по асфальту.