Тихие голоса поэтов и поэтесс звучали как голоса из Стикса, писк прозрачных теней, цепляющихся за борт Харона, требующих от простого, в сущности, лодочника вернуть им кровь, плоть, звучание. Вернуть поэзии прежнюю заклинательную силу, вернуть им, поэтам, власть над людьми. Харон молчит и лупит веслом по рукам, ломая призрачные фаланги пальцев.
Благовония перебивали запах пота, носков, пролитого алкоголя, но не могли отвлечь от духоты, становившейся уже нестерпимой, и я то и дело поглядывал на балконную дверь. Но там клубился такой густой туман, что казалось, в нем прячется что-то огромное, черное, может, то самое лакановское Ничто, привлеченное упоминанием его имени. То Ничто, на котором выстроен современный постмодернистский мир и против которого здесь злоумышляют заговорщики, и опасность этого заговора еще предстоит оценить.
Сквозь общее гулкое бормотание то и дело прорывался поставленный голос Лехи Никонова, привыкшего перекрикивать опьяневшую, вышедшую из-под контроля толпу: осциллировать, пацаны! Вот что мы будем делать! Осциллировать!
Этому таинственному глаголу противопоставляла свои тяжелые конструкции женщина, похожая на телеведущую из «Слабого звена»: «концептуалистская культура назначающего жеста», «институциональная поломка архаизации», — раздраженно выговаривала она, как сотрудница визового центра, отчитывающая кого-то за небрежно заполненную документацию.
Я опасался, что в какой-то момент она заметит меня и, смерив с головы и до ног уничтожающим взглядом, обрушит свои фирменные панчлайны: «Чей поезд остановился на станции Глупость? Кто заблудился в трех соснах своих примитивных знаний? Кто, как сорняк, должен быть удален вместе с корнем? Чью свечу задуло ветром безграмотности? Это все — о том пареньке с липкими ручонками, имя которого я даже не потружусь узнавать. Ты — самое слабое звено! Прощай».
Между тем Максим, молчавший все это время (за исключением вставленного им имени, точнее, сразу двух имен — Ильфа и Петрова), выбежал в центр комнаты и возвестил, что нам нужно поклясться кровью. В чем именно следовало поклясться, вряд ли была в силах осмыслить даже поэтесса, похожая на ведущую «Слабого звена», и все же раздалось несколько одобрительных возгласов. Несмотря на легкую нелепость ситуации, я чувствовал, что все равно здесь происходит что-то значительное. Я снова вспомнил, как в Москве увязал в многочасовых бюрократических спорах о том, как писать слово «миллиард». А теперь я участвовал в споре о том, как взломать вселенную.
Наконец выбравшись из задымленного помещения, мы долго стояли возле парадной, не в силах друг с другом расстаться, обрадованные и обнадеженные клятвой в том, что изменим привычный порядок вещей. Мы начнем осциллировать, какой бы процесс ни скрывался за этим глаголом, и начнем это делать прямо сейчас. Редкие прохожие ничем не отличались от членов кружка — почему-то все как один в матросских бушлатах или кожаных большевистских плащах, но с болезненными безвольными лицами, похожими на подтаявший сыр, с присосавшимися к щекам волосами, они тоже осциллировали.
Поэты изголодались, разнежились, разогрелись вином и разговорами и теперь озирались в поисках заведений. Но заведений на Шпалерной улице не было, здесь некому было пить и есть, эта улица принадлежала теням из числа тех, с которыми устраивал бой Костя, невидимым глазу субстанциям, вяло грызущим электрическую проводку, прячась по самым глухим углам.
В «Маяке» было скученно, но при этом самый большой столик занимал всего один человек, раскинувшийся за ним максимально вольготно. Он уткнулся головой в стол, а ноги разбросал по двум стульям, хотя на стулья в такой час шла охота. Мы подсели к нему, и на мгновение спавший поднял нам навстречу лицо, безгубое, пластилиновое, с двумя завитками шелковых черных усов. Показалось, что я видел его совсем недавно.
Поэты оказались веселыми энергичными собеседниками, когда речь зашла не о сокрушении постмодерна, а об обычных вопросах, поднимаемых в рюмочной за столом. Казалось нелепым, что все эти люди добровольно продолжали нести свои молодые жизни на алтарь дряхлому божеству литературы.