Я не помнил, как очутился за кулисами, не видел растерянной улыбки Есенина, натянуто поздравляющего с успехом, не замечал клычковских глаз, тяжелых, как вагоны, груженные свинцом, не слышал зависти маленьких поэтов, похожих на дохлых крыс, не отдавал отчета в успехе, завоеванном у толпы, которую презирал и ненавидел. Сейчас, к своему стыду, я ее любил за теплоту, которой она окутала мне душу. Откуда берется у нее такой запас разнообразных качеств — благородства, нежности, глубины и наряду с этим злобы, низости, мрачного тупоумия? «Впрочем, — думал я, — в каждой толпе в сотни раз увеличен запас того, что находится в сердце человека. Масса, как и отдельный человек, — инструмент. Его струны могут звучать нежно и робко, а иногда бравурно, дико, грубо, и в том и в другом звуке есть смысл и оправдание».
Я опомнился, когда услышал гневный голос Мариенгофа:
— Я от тебя не ожидал такого предательства!
— Ты похож на разгневанного ангела. — Я улыбнулся.
— Шутками не отвертишься. Тебе не стыдно? Зачем ты читал этим олухам? Мы условились их разнести, выругать Долидзе, что он поставил на афишу фамилии наши без спроса, и уйти, хлопнув дверью. А ты увидел в первом ряду смазливую рожицу и растаял.
— Не сердись, ей-богу, не знаю, как это случилось, какое-то наваждение.
— Брось дурака валять. Противно слушать! Кликуша! Наваждение! Внушение! Тьфу!
— Коли не веришь, — рассердился я, — сам читай отповедь!
— И прочту, — крикнул Мариенгоф, направляясь к эстраде.
В этот момент его и позвали.
Не знаю, что говорил Анатолий, зато услышал ответ аудитории — крик, свист, топанье, возгласы: «Вон!.. Вон!.. Долой!..»
За кулисы вбежал Мариенгоф веселый, возбужденный, торжествующий, точно выступил с триумфом. Подойдя ко мне, примирительно сказал:
— Ну и отделал же я их!
Глаза его сверкнули молодым задором, чувствовалось, что никакой успех его так не обрадовал бы, как этот скандал. Тут подскочил Долидзе:
— Что вы сделали? Так можно и вечер сорвать!
— А вы, — вызывающе ответил Анатолий, — в другой раз, прежде чем ставить мое имя на афишу, заручайтесь согласием!
Долидзе схватился за голову.
— Поэтов не разберешь! — кричал он неизвестно кому. — Одни на коленях умоляют ставить себя на афиши, другие злятся. Черт бы их побрал!
Его взялся успокаивать юный поэт в бархатной куртке:
— Федор Ясеевич! Меня ставьте всегда без моего разрешения. Хорошо?
— Ну, видите, — развел руками импресарио, делая вид, что не понимает, почему одни не хотят, а другие желают красоваться на афишах.
Последним выступил Есенин. Он читал лучше всех, и публика устроила овацию.
Долидзе радостно потирал руки — вечер закончился удачно.
Прочтя последнее стихотворение на бис, Есенин вбежал в артистическую улыбаясь.
— Ох, устал! — вздохнул он с улыбкой мнимого недовольства, хорошо знакомого счастливым любовникам, за которой таится откровенное, торжествующее счастье.
Когда я выходил из подъезда Политехнического музея, почувствовал на своих плечах чью-то руку. Оглядываюсь. Передо мной — Амфилов.
Подлетев к Мариенгофу, он схватил его за руки и, глядя в глаза, начал читать чуть нараспев:
Снова Амфилов
— Вы были на вечере? — спросил я Амфилова.
— А где же мне быть?
— Почему не зашли за кулисы?
— Чего я там не видал? Я пришел послушать вас да Есенина.
— Спасибо.
— Идемте пить.
Я засмеялся.
— Это я понимаю без предисловий.
— Я не люблю предисловий. Тут открылся кабачок.
— Как? Еще один?
— Вы думаете, вроде столовой Карпович? Нет, кавказский погребок.
Взяв меня за руку, повел по направлению к Цветному бульвару. Через четверть часа мы уже сидели в маленьком кабинете, отделенном от других выцветшими пыльными коврами, которые, очевидно, до этого исполняли обязанности ковровых дорожек.
Кавказец подал засаленный прейскурант.
— Ну конечно шашлык, — сказал Амфилов, не взглянув на него. — И водки.
Кавказец поклонился и исчез.