Марк переложил подушку на другой конец койки, отвернул угол одеяла и вынул тоненькую стопку бумаги. Пересчитал чистые листики.
Начал быстро пробегать глазами исписанные страницы, но какая-то мысль удержала его от торопливости. Теперь читал медленно, изредка исправлял написанное. В то же время думал: «Кому нужны эти исписанные листки?» Еще думал, что его записи не имеют начала и не будут иметь конца. Другие люди их не поймут. Тут же сказал себе: «Полно! Какие другие люди! Где они и нужно ли им то, что ты тут хочешь выразить?»
От мысли, что записи скорее всего исчезнут, как исчезнет и он сам, стало грустно, все-таки стало грустно от этой мысли. Думал, что они кажутся ему важными лишь потому, что у него в жизни ничего не осталось. Служат как бы продолжением того письменного признания, которое он написал для комиссии. Тут же подумал: «Но ведь это очень хорошо, что записи кажутся мне важными. Ведь они — единственное важное, если же и они, в конечном счете, не важны, то тем менее важно всё другое, что еще осталось».
Там, в черном зале, его спрашивают, он отвечает, но им все время владеет мысль, что он и они, сидящие за катафалком стола, соблюдают какой-то заведенный, пустой ритуал, что финальный акт всего этого действа известен, и потому в нем нет ничего, что могло бы волновать его участников.
Нет, то, что там, в зале, нельзя назвать важным — его спрашивают, он отвечает — это всё, а вот то, что здесь, в камере, этот разговор наедине, это продолжение записанного признания — это очень, очень значительно, и всё, что относится к этому значительному — даже самоосуждение, даже утверждение в вере и готовности — неизмеримо важнее всего того, что происходит в зале. Эта мысль заставила его засмеяться. «В вере, во что и в готовности к чему?» — воскликнул он мысленно. В его положении ничто не имеет значения — ни вера, ни воля, ни готовность встретить будущее, ни мысль, что будущего нет.
Днем, в судилище, говорят о нем, и он говорит о себе и о других, но всё это похоже на цирк — Марк стоит под самым куполом на тонкой проволоке, видит, что проволока раскручивается и вот-вот порвется, а люди внизу ждут его падения. Он обрадовался, когда Дживан принес бумагу и карандаши, а Штокман начал зажигать свет. В том конечном, абсолютном одиночестве, которое спускается к нему на крыльях ночи, он живет, дышит, действует и говорит, днём же, там внизу, он мертв и всё вокруг него мертво.
Он читал написанное им раньше, отгоняя мысль, что в границы небытия уже включен и он сам, и записи эти торопливые, и всё, что он уже сказал, что еще скажет и что не захочет сказать — всё включено в эти четкие границы. Отложив прочитанную страницу, он взял другую и задумался над первой же фразой на ней, но потом, ничего не исправив, пошел дальше. Написано же было вот что:
«Поверхностная правда может быть откровеннейшей ложью. Полковник Шувалов несомненно знает это, но он очень умело пользуется оружием лжи, подкрашенной под правду, как публичная девка подкрашивается перед тем, как показаться новому гостю. Во время заседаний я больше смотрю на него, чем на других, а он, даже когда адресует свои слова Бенсону, смотрит на меня. Ни ненависти, ни злобы к нему у меня нет…»
Марк продолжал читать, дочитав, начал писать. За окном вызвездило на небе, время от времени подавали голоса церковные колокола, сообщающие людям время, неслышно и мягко катилась ласковая ночь, а он писал:
Иногда я думаю, что мы, русские, можем быть одинаково талантливыми и в добре, и в зле. Шувалов знает, что его правда — ложь, но он творит зло лжи настойчиво, последовательно, упорно и, я сказал бы, умно. Конечно, ему это приказано, послан он добиться от американцев выдачи военного преступника, моей выдачи, но в исполнение приказа он вносит столько напора и энергии, что я не могу думать о нем лишь как о слепом исполнителе приказа. Как-то мне даже показалось, что он охвачен азартом игры и смотрит на меня, как на ставку в ней, которую он обязательно хочет выиграть и знает, что в конце выиграет. Бенсон ведь тоже связан приказом, но он холоден, сдержан, преисполнен отвращения. Мне иногда кажется, что он хочет встать с места и послать все эти заседания к черту. Оба исполняют приказ, но каждый на свой лад. Шувалов с напором, огнем, энергией, а Бенсон — сонно, равнодушно. Что это — разные национальные характеры? Может быть, я ведь совсем не знаю американцев.
Из американцев, присутствующих в черном зале, только Коурвэй чем-то подобен Шувалову. Я, кажется, ничего не писал об этом огромном рыжем детине, состоящем при Бенсоне переводчиком. Очень нагловатый тип. Не военный, а гражданский служащий. На меня он смотрит вприщур, при этом часто и сладострастно облизывается. Любопытно было бы узнать, из чего вытекает его ненависть ко мне? А что он меня ненавидит, я это чувствую. У меня даже возникло впечатление, что, состоя при Бенсоне, он заодно с Шуваловым.