– Боже мой! Боже мой! – запричитала Анна Михайловна. – Съели тебя старицы белевки, проглотили твою душу, аки птенца, отлучили тебя от нас! Сестрица милая, голубушка, хочешь, в ножки тебе поклонюсь, расцелую чуни твои – не отрекайся от всего того, что Богом дано роду твоему, тебе и твоему сыну. Федосьюшка, твоим ли умом не дорожил мудрый Борис Иванович? Куда же ты его подевала? Ну ладно, нас ты презираешь, но о сыне-то, о светлом Иване Глебовиче, радеешь ли? Едино у тебя и есть чадо, да еще какое чадо-то! Кто не удивится красоте его? Тебе бы сесть в изголовье сыновье, затеплить свечу чистейшего воска над красотою его и зреть доброту лица его и веселитися – вон какое чадо даровал тебе Бог! Алексей-то Михайлович с Марией Ильиничной, покойницей, столько раз дивились красоте Ивана Глебовича, а ты его ни во что ставишь, отрицающе любовь самодержцев. Ты в разум-то возьми в свой, гордыней обуянный! Ты самодержцу противишься! А ведь повиновение царю – участь сладчайшая, ибо Господом заповедано. Что станется с тобой, с Иваном Глебовичем, со всем достоянием твоим, коли на дом Морозовых за твое прекословие приидет огнепалая ярость царева? Повелит разграбить – и станешь беднее последней нищенки, ибо просить не умеешь. Что тогда станется с Иваном Глебовичем? Великое спасибо скажет тебе за твое немилосердие.
Федосья Прокопьевна подняла глаза, и был в них сияющий восторг, ужаснувший Анну Михайловну.
– Я тебя, сестрица, слушала, и окуналось мое сердце в полынь горькую. Неправду глаголешь. Нет, не прельщена я белицами, черницами, но по благости Спасителя моего чту Бога Отца целым умом, а Ивана люблю аз и молю о нем Пресвятую Троицу беспрестани. Но еже вы мыслите, будто аз ради любви к Ивану душу свою повредить способна – ни! сестрица, ни! дядюшка! Ишь сеть какая: сына своего жалеючи, отступи от благочестия! – Перекрестилась древним русским знамением, соединив два перста, и, крестясь, молвила: – Сохрани мене, Сыне Божий, от сего неподобного милования! Не хощу, не хощу, щадя сына своего, себя погубити. Верно глаголете: единороден мне есть, но Христа аз люблю более сына. Да будет вам ведомо, ежели умышляете сыном загородить мне пути к Христу, – никакое лукавство мне не страшно. Дерзновенно реку вам: ежели вы приволочете Ивана, солнце мое, на Пожар и кинете псам на растерзанье, ужасая меня, – не отступлю от веры. Что красота сыновья пред красотою Бога – тлен. Не содрогнусь. А меня станете убивать – возликую, смерть за Спасителя – спасение.
– Боже! Федосья, ты как муха в тенетах! – Слезы струйками полились из глаз Анны Михайловны. – Съест паук твое сердце, а нам только головой о стену биться!
Михаил Алексеевич поднялся, по-новому, как заезжие патриархи научили, щепотью, перекрестился на иконы. Поднялась и Анна Михайловна. Поклонилась Федосье Прокопьевне до земли. Посиневшими губами прошелестела:
– Прощай, бедная сестрица.
Михаил Алексеевич ушел молча, без поклона.
Повыползали тотчас из укрытий старицы, явилась мать Меланья, окружили Федосью Прокопьевну, как вспугнутые галки.
– Отпусти нас, боярыня! Схватят нас, в тюрьмах запрут.
– Се громок над моим двором погромыхивает, – сказала Морозова. – Горько мне слышать от вас – «боярыня», ибо ведаете: на мне образ ангельский. Зовите батюшку, помолимся… И не бойтесь дома моего. Когда пойдут на нас с огнем, я сама распахну для вас окна и двери: летите, голубицы, на все четыре стороны.
Театр
Алексей Михайлович слушал старца Ртищева вместе с Артамоном Сергеевичем. Старец пересказывал как можно подробнее, что говорил он сам, что говорила Анна Михайловна и какие были ответы боярыни на увещевания. Закончил рассказ, горестно всплеснув руками:
– Аввакумом, безумная, отгородилась от света Господнего, от тебя, государь, от всех нас. Выставляет два пальца с такой грозою, будто с пальцев тех вот-вот молния слетит.
– Всей опоры у нее – упрямство. – Лицо у Алексея Михайловича было обиженное, злое. – Тяжко ей бороться со мною. Един победитель, и знает она, кто одолеет, и я знаю.
Повел по-бычьи головою, поднялся, пошел было во внутренние покои, но вернулся, сказал Матвееву:
– Царю за терпение от Бога хвала. Приласкай, Артамон, Ивана Глебовича. Его все чуждаются, а он мне дорог. Огради чадо от безумной матери. – И вдруг вспомнил: – Ты же в Немецкую слободу собирался за музыкой, вот и возьми молодца с собою.
Артамон Сергеевич тотчас и послал за Морозовым.
Поехали в одной карете. Одет Иван Глебович был скромно. Шуба крыта темным сукном. Сапоги тоже темные, шитые серебряной нитью, шапка из куницы.
Лицо чистое, белое, как молоко, без румянца, ресницы длинные, девичьи, брови – две стрелы к переносице. И от этих стрелочек бровей, от белизны, от чистоты – печать горького недоумения. Глаза серые – душа в них до самого донца.
– Иван Глебович! – Артамону Сергеевичу хотелось сказать что-то хорошее, но с сочувствием лезть не больно-то прилично. – Иван Глебович, а что бы тебе не пойти служить в мой приказ? Посольские дела в государстве наиважнейшие.