В продолжение своего внутреннего воспитания он по-прежнему продолжал встречаться и сходиться с другими людьми, и встречался с ними родственнее и ближе, потому что уже душа слышала душу. А потому и знакомства, завязанные в это время, были прочнее тех, которые завязывались в прежние времена. А в последние времена происходили такие знакомства, что с одного, другого разговора уже обоим казалось, что они век знали друг друга. Всё само собой казалось ясным, сама душа высказывалась и речи говорились. Если же что не обнаруживалось и почиталось до времени пребывать в сокровенности, то уважалась даже и самая причина такой скрытности.
Тем не менее, жертвовать своим временем и своими трудами для поддержания любимых идей новых и старых друзей не хотелось.
Во-первых, потому что далеко не все идеи он разделял, а во-вторых, нужно было как-то поддерживать своё существование, и потому он помещал некоторые свои статьи в их журналы, хотя мог бы и напечатать их отдельно, как новые и свежие, тем самым иметь доход. Но все эти безделицы ушли из виду, как многое уходит из вида людей, которые не любили разбираться в тонкости обстоятельств и положении другого, а любили быстро заключать о человеке и потому на всяком шагу делали ошибки. Прекрасные душой делали дурные вещи, великодушные сердцем поступали бесчеловечно, не ведая того сами.
Холодность его к литературным интересам почитали за холодность к ним самим. Не призадумывались составить из него эгоиста в своих мыслях, которому ничто – общее благо, а дорога только собственная литературная слава. Притом каждый из них был до того уверен в истине и справедливости своих идей и положений, что всякого с ним несогласного считал не иначе, как совершенным отступлением от истины. К тому же, между его литературными приятелями началось что-то вроде ревности. Всякий из них стал подозревать, что он променял его на кого-то другого. И, слыша издали о его новых знакомых и о том, что его стали хвалить люди им неизвестные, усиливали ещё более свои требования, основываясь на давности своего знакомства.
Всё больше он стал получать писем, в которых каждый, выставляя себя вперёд, уверял себя же в чистоте своих отношений к нему; порочил и почти неблагодарно клеветал на других, уверяя, что они ему льстят только из своих выгод, что они его не знают вовсе, что любят его только по его сочинениям. В мыслях своих, казалось Николаю Васильевичу, они сделали из него игрушку, бесхарактерного человека, который вовсе не знал людей, менялся в мыслях и переходил от одного к другому. И вместе с тем придавали ему такие качества, которые явно противоречили такому бесхарактерному человеку. Каждый из них составлял себе свой собственный идеал, им же сочинённый образ и характер, и сражался с собственными сочинениями в полной уверенности, что сражался с Гоголем. Недоразумения доходили до таких оскорбительных подозрений, и притом по таким чувствительным и тонким струнам, о которых даже и не могли подозревать наносившие удары, что вся его и без того больная душа, вся изнылась и исстрадалась до крайней степени. Было тяжело ещё и от того, что оправдываться не было никакой возможности, да и не хотелось оправдываться. Оправдываться было нельзя потому, что слишком много нужно было вразумлять, слишком много раскрывать свою внутреннюю историю. А при мысли о таком труде и самая его мысль приходила в отчаянье, видя перед собой бесконечные страницы. Притом всякое его оправдание было бы ему в обвинение. Оставалось одно – обвинять до времени себя самого, чтобы как-нибудь успокоить общество, а выждав время, когда души противников будут более-менее смягчены, открыть им исподволь настоящее дело. Как же всё оказалось запутано в совершенно простых вещах…
Болезнь прогрессировала. Всё чаще Николай Васильевич прибывал в больном и расстроенном состоянии. Временами становилось несколько лучше, временами вновь хуже. Он не мог в полную силу писать и трудиться, малейшая натуга повергала его в болезнь, а что всего хуже – с этим всякий раз соединялась тоска, от которой он не знал, куда бежать. Купания в водах Гастейна или в морской воде в Остенде лишь на время приносили ему облегчение. Подобное холодное лечение бранил он на все четыре стороны, говоря, что кроме каторги самого лечения никакого от него удовольствия, а пользы и на копейку нет. При том там и тут находились охотники до пророчеств, говорившие, что он не в силах будет выдержать всего курса.
Для себя он понял одно: где бы ему ни пробыть лето, но непременно пробыть и проездиться в дорогах; только дорога и переезды казались ему благотворными. А осенью – опять в Рим, где можно встретить начало зимы, а там, Бог даст, – в Иерусалим к говенью и Пасхе. А уже из Иерусалима можно и в Москву податься. Всё это, разумеется, в таком виде, если Бог будет милостив, да повелит прийти в порядок душевным и телесным силам.