Но когда сели за стол и через одного человека от него оказался Остап Крамор, Ивась забеспокоился: от хмельного художника можно было ожидать всего. Приметив, что вместо вина Крамор пьет минеральную воду и сок, Ивась не успокоился, напротив, расстроился еще сильней: трезвый, одолевший себя, Крамор был куда опасней прежнего. «Эх, черт. Надо бы сразу пересесть. Подлезет с разговором о Ершове, а тут Клара». И ерзал на стуле, как на горячем поду, старательно отводя обеспокоенный взгляд, который какая-то неведомая сила притягивала и притягивала к художнику. Вдруг Крамор встал, подошел, склонился и негромко:
— Не беспокойтесь, пожалуйста, Александр Сергеевич. Развлекайтесь. Веселитесь. Вы не забыли? Вас тревожит? Это хорошо. Значит, не все потеряно. А чтобы не смущать, я пересяду. Извините великодушно…
И ушел, уселся по другую сторону стола, далеко от Ивася.
— Что он сказал? — полюбопытствовала Клара.
— Этот юродивый? А-а! Бросил пить, вот и невмоготу, мечется…
— Такой шаг не всякому по силам. Дай бог ему побороть себя.
«Ты вот не поборол и не поборешь», — почудилось Ивасю в голосе, во взгляде жены, и он, разом озлясь, с нарастающей неприязнью выговорил:
— Все бы нам бороться да побеждать. Не с трудностями, так с природой, не с природой, так с самим собой. Борцы и стоики…
— Молчи! — приказала Клара. — Молчи, — тише и глуше повторила она.
Ивась встревоженно зыркнул по сторонам, облегченно откинулся на спинку стула: никто не смотрел на них, никто не подслушивал. Гости ели, пили, смеялись, спорили, и этот разноголосый гул веселья все нарастал.
Поначалу, пока не сели за столы, многие чувствовали себя немножко стесненно, жались к стенам, раскланивались — сдержанно, разговаривали — негромко, смеялись — вполсилы. Но вот на невысокий помост поднялись оркестранты, вышли вперед два трубача, и вдруг, подмяв все звуки, полоснул трубный сигнал: внимание, слушай все! И тут же в мгновенно наступившую тишину высокий, раскаленный волнением девичий голос прокричал:
— Хозяева просят дорогих гостей к столу!
Расселись быстро: каждый, присмотрев местечко, заранее неприметно придвинулся к нему.
Оркестр заиграл величаво волнующий свадебный марш Мендельсона. Показались молодые и медленно пошли к высоким креслам, поставленным в голове застолья.
Даже здесь, в окружении празднично разнаряженных гостей, Наташа выделялась яркой русской красотой, в которой упругая, спелая полнота сочеталась с изяществом форм и неподдельной легкостью движений. Если бы вдруг обесцветить, обессмыслить ее лик, погасить глубинный жаркий блеск глаз, сдуть трепетную нежную улыбку с губ, а потом сфотографировать или бесстрастно описать, — никто не назвал бы это широколобое, чуть курносое, большеротое лицо красивым. Но теперь оно было прекрасно. Скрытые длинным платьем ноги девушки были не видны, отчего казалось, будто она не шла, а величественно и гордо плыла, положив руку в белой перчатке на локоть жениха, слегка наклонив к нему голову.
— Ах, хороша пара! — с болезненным восторгом выдохнул Бакутин.
Метнув на мужа короткий, пронзительный взгляд, Ася тут же опустила густо покрасневшее лицо: она уловила в голосе и в глазах Бакутина тоску по той, незабытой, неразлюбленной, непокинутой Нурие. Закусив верхнюю губу и еле сдерживая слезы, Ася сделала вид, что старательно стряхивает что-то со своего плеча… Нет. Нет и нет! Все прошлое не в прошлом, не по ту сторону. Не отгорело. Не отболело. Стояла и стоит между ними проклятая азиатка, соблазнительница. Ася ни разу не видела своей соперницы, не расспрашивала о ней, но в сознании давно сложился удивительно яркий, четкий образ искусительницы. Только ее виноватила Ася, считала первопричиной всех бед, и люто ненавидела, желала несчастья. Иногда, проснувшись среди ночи, Ася вдруг чувствовала: Гурий не спит. Она напрягалась до крайнего болезненного предела и невероятным усилием воли проникала в мысли и в душу замершего Гурия и видела там Нурию. И сразу наплывал ядовитый морок, подминал, душил, злые слезы закипали в глазах, а к горлу подступал глухой надрывный вой. Напружинив горячее молодое тело, прогнувшись, запрокинув голову, она судорожно стискивала зубы, а вой все нарастал, растекался по телу, распирал грудь, топорщил соски, клокотал и бухал в черепе, и, чтобы не задохнуться, она сталкивала с кровати омертвелое тело и неровными сбивчивыми шагами уходила на кухню. Опустошенная, раздавленная, полуживая садилась, подобрав под стул ноги, и с болезненным нетерпением ждала, но, едва заслышав его шаги, размыкалась, размагничивалась до последней клеточки и, припав к теплой бугристой груди мужа, поливала ее слезами. Он уносил ее в свою постель, растроганно и виновато успокаивал, целовал и нежил, и, вспыхнув, она неистово отдавалась ему и долго потом бесплотно парила в сладостной пустоте, блаженствуя и ликуя. Он снова был с ней, в ней. Она слышала, как бешено молотит его разбунтовавшееся сердце, и видела сладкие сны наяву…