Авдотья горестно всплеснула руками. Сердце не мирилось, не хотело мириться с тем, что горе это неминуемо. С простертыми руками Авдотья, казалось, обращала яростные мольбы к синему, зловеще ясному небу. Или пыталась заслонить материнскими ладонями молодое, еще не вошедшее в силу яровое поле, что лежало, безмолвно угасающее, у нее за спиной.
— Препоны ему нету! — бормотала она, с отчаянием вглядываясь в широкие, отливающие белесостью степные дали. — Препоны нету!
Ноги не держали ее, она опять опустилась на межу и закрыла глаза.
И вот перед нею проходит, словно счастливое видение, широкая, свободно несущая свои воды река. «Утопить бы в этой воде аспидный ветер, — думает она. — Пусть бы вода закипела от жары, а хлебушек стоял бы целехонек, стена стеною…»
Или горы бы вдруг поднялись на пути суховею. Словно в тумане или на воображаемой картине видит Авдотья могучие навалы горного хребта, снежные вершины под самыми облаками. Пусть суховей остудил бы свой жар в горных снегах, а жито стояло бы золотое, наливное!..
Или сады. Не сады, а леса, темные, стройные, смолистые леса. Могучий бор стоит перед Авдотьей как живой. Она видела его, бродила по нему в детстве, горстями собирая духовитую землянику. Этот самый бор горел перед войной с немцами, и Авдотья тогда даже плакала — таким обидным казалось ей уничтожение великой земной красы.
Но не об этом думала теперь Авдотья. Ну, приволок бы суховей свой огненный хвост к тому могучему бору, опалил с налету крайние деревья-сторожа, полютовал над зеленой грядой — и надломил свою силу. Надломил бы силу, а до поля дошел бы смирным русским ветерком, и хлебушек стоял бы живой, нетронутый…
Авдотья выплакалась, намечталась, потом заставила себя успокоиться и отправилась в коммуну сажать в печь хлебы.
Весь день она молчала, раздумывая. И уже перед сном, когда осталась наедине с Николаем, сказала с тусклой усталостью:
— Препоны им никакой нету.
Николай удивленно поднял брови.
— Кому?
— Да ветрам горячим.
— Нету, — печально согласился Николай. — Какая же препона в степи?
Авдотья не сводила с сына пристального взгляда. Он ждал, недоумевая.
— По ту сторону от города река есть, Боровка называется, — тихо заговорила мать. — Она в бору течет. Бор-то, поди, знаешь?
— Ну?
— Которые деревни за бором-то живут, там, поди, суховея не боятся, а?
— Н-ну, может, и не боятся, — с сомнением проговорил Николай.
А потом так и вскинулся:
— Это почему же?
— Дерева не допустят пламень-то, на себя примут.
— А-а…
Николай задумчиво глядел прямо в исхудавшее лицо матери. Потом усмехнулся:
— Что ж, иль думаешь ехать в ту деревню? К чему говоришь?
Авдотья, словно и не слыша, быстро перебила его:
— А тот бор человеком саженный.
— Ну-у?
— Старики говорили.
«Чего манишь?» — чуть не закричал Николай. Но сдержался, и только в глазах его мать прочла выражение упрека и боли. Бор… река… Сейчас, в горячей степи, это, скорее всего, на сказку похоже или на песню!
— А может, и сказку сказывали старики-то, — совсем тихо прибавила Авдотья и низко опустила голову.
— Эх ты, маманя… — только и произнес Николай.
Он видел, как лицо матери зарделось от смущения.
Нет, не остановить беду сказками: надо, верно, грудью встречать.
Не было такого дня, чтобы на полях не побывали один за другим все коммунары. Засуха делала свое страшное дело. Озимые уже поспевали, но какое же это было немощное поле, словно вытоптанное табуном диких коней! Колос от колоса не слышит голоса. И какие колосья: тощие, ломкие и торчат прямо, устремив острия вверх, — пустые…
Все еще ждали дождя, все еще говорили о дожде, который должен спасти озимый хлеб. Но про себя каждый думал, что и пшеничку едва ли теперь спасешь. В озими еще была какая-то сила, прибереженная с осени. Яровое же поле казалось еще чернее озимого: пустое поле!
Глава пятнадцатая
Пришло время, и коммунары принялись за уборку ржи. На полях всюду стояла знойная тишина, не было слышно стрекота жнеек. Какие там жнейки! Даже серп висел за плечом без дела: только в низинках рожь срезали серпом, а всюду попросту срывали колоски руками.
Коммунары волновались и шумели от мала до велика. Один только валяльщик Климентий наглухо затаился и помалкивал. Его Ксюшка дважды слетала в Утевку, — должно быть, к родичам, в свою избу. Кузнец был мрачен и часто вопрошающе взглядывал на председателя. Легко было догадаться, как точила беднягу жена и сколь тяжко ему было сознавать, что кузница, «струмент» и умелые руки мастера ничем не помогут семье, если разразится голод.
Дилиган всюду словно тень ходил за председателем, тихий, горестный донельзя. Он все порывался что-то придумать, посоветовать. А то начинал вдруг говорить о каких-то необыкновенных машинах, поливающих поля. И замолкал на полуслове, понимая, что такими побасенками может только растравить людей.
Павел Васильевич держался спокойно, мужественно, работал изо всех сил, делая вид, что ничего не случилось. Но и он, оставаясь с Николаем с глазу на глаз, качал своей кудлатой головой, ожесточенно курил цигарку за цигаркой и советовал одно: держаться и держать в руках людей.