Нет у нас своего «прости…» и нет у нас ничего такого, из-за чего мы чувствовали бы себя виноватыми. Мы делаем вид, что все знаем, понимаем, мы полагаемся только на себя и падаем под ношей своей вины и неудач. Ядовитая ирония, насмешливые реплики будут нашими постоянными спутниками, предопределяющими наши мысли и нашу жизнь. Мы встретимся с ними на своих величайших праздниках и в нашем отчаянии, и они не позволят нам произнести ни одного слова, которое дало бы отпор смерти и которое вдохновило бы нас и удержало от гибели. Мы знали много слов, много их в нашем обиходе, но нет ни одного такого, и мы даже не чувствуем необходимости искать его. Только пятимся назад, все бочком, бочком и — в дверь. Но куда? Зачем?..
Есть жизни, отголоски которых возвращаются как эхо, есть такие, которые можно сравнить с каким-нибудь экспериментом, есть люди, которые ни во что не верят, никого не зовут, ничего не ищут и которых ничто не тревожит. Но как нас возносило и будоражило! И никуда нам не убежать от своего «я», от своего смутного призвания и предназначения. Мы уже соблазнены.
«Так вот почему ты все время твердишь, что не хочешь выделяться», — раздается голос Альбинаса.
«Сам не знаю. Есть здесь какое-то явное противоречие. Это первая предпосылка, но не вывод, не выход. Возможно, это лейтмотив, всех объединяющий и примиряющий. Все существующее стремится к обособлению. Но опять же — никто так не жаждет всеобщности, как обособленность…» — говорит Юозас, вслушиваясь, как удаляясь, замолкает эхо его мыслей. Он знает, что это эхо не вернется назад — его впитает свежая утренняя зелень, оно будет развеяно в луговом тумане, растает в сумраке, там, где все начинается и все кончается.
Восходит большое светлолицее солнце.
— Будет жаркий день, — Юозас ловит себя на том, что говорит голосом Константаса.
Слышно, как где-то отбивают косу…
Так, толкуя друг с другом, они выходят к Швянтойи там, где она делает крутой поворот и где стоят три дуба-великана, позолоченные утренним солнцем.
Три дерева-богатыря. Одно из них, самое древнее, встречает их первым. Ствол его опутан старой потрескавшейся цепью, утыкан гвоздями и зубьями борон, в нем выжжено большое дупло — там пастухи прятались от дождя и разводили костры. Но что ему — богатырю эти раны — сущие пустяки. Стоило разок поднатужиться — лопнули эти цепи. Страшной силой искорежило суставы дуба, скрутило их в узлы, но дерево все еще под могучим напором изнутри желает шириться и расти, под напором, который заставляет содрогаться и превращаться в ошметки его заскорузлое тело.
Много раз они сюда прибегали, носились вокруг дубов, прислушиваясь к гулу, как бы долетавшему из незапамятных времен, то приближавшемуся, то удалявшемуся невесть куда. В этих дубах отстоялись запахи всех летних лугов, шелест и колыхание всех росших когда-то вокруг деревьев, бег всех облаков, проносившихся над ними. Отдыхал под их сенью всадник в доспехах с изображением креста, останавливался под ними князь, точили здесь косы селяне, блеяли козы, мимо скользили сани повстанцев, свистели весенние оттепельные ветры. Слышали дубы-исполины и клики птиц на багровом закате. Стальным клином стужа вонзалась в их тело. Крошились звезды, трескались на реке огромные льдины, а у них ни одна ветка в эту стужу не засохла, не опала. Во время весенних паводков они стояли в воде по самую крону, и ледяные глыбы разбивались о их стволы. Птицы вили на их верхушках гнезда, как и сейчас вьют. На их листьях сверкают тысячи солнц, и порой оттуда долетает такой звук, будто кто-то нетерпеливо хлопает в маленькие ладоши…
С дубами надо говорить просто. А они говорили особенными словами, нет, не говорили, а из кожи вон лезли, чтобы как можно убедительнее ахнуть от восторга, чтобы испытать что-то похожее на величие. Поэтому, покрутившись здесь немного, они уходили, понурив головы, словно кто-то их пристыдил или выругал.