И началось жестокое сражение. Белаква, хоть и отбивался, как женщина — дрыгал ногами, пытаясь нанести ущерб противнику ударами коленей, царапался, кусался,— все же оказал доблестное сопротивление. Но сил у Белаквы было столь же мало, сколь мало было скорости в его беге, и вскоре он оказался вынужденным просить пощады и сдаться на милость победителя. А победитель, перевернув побежденного лицом вниз и удерживая его за загривок, стал наносить нещадные удары по Белаквовой же спине и по всем другим местам, предоставляющим себя для побоев. А сучка Керри, надо отдать ей должное, неистово лаяла и рвалась на помощь избиваемому хозяину, тщетно пытаясь сорваться с поводка, которым была привязана к дереву. Fraulein, прибежавшая к месту битвы в своей тоненькой, беленькой исподней сорочке, стояла, прижимая белы руки к вздымающейся пышной немецкой груди, похожая в полутьме на привидение, и завороженно наблюдала за поединком, подсознательно полагая, что мужское проявление доблести в драке с мужчиной свидетельствует о наличии у триумфатора больших мужских возможностей, проявляемых в нежных борениях с женщиной.
Вопли Белаквы становились все тише, и наконец Tanzherr, утолив жажду мести и погасив свой гнев, прекратил избиение и, нанеся прощальный удар ногой в поверженного неприятеля, развалистой походкой и с важным видом зашагал прочь, а восхищенная подружка, повиснув на его могучей руке, семенила рядом.
Сколько времени Белаква в полуобморочном состоянии пролежал на земле, он, если бы его об этом спросили, сказать бы не мог. Когда же он, собравшись наконец с силами, на четвереньках дополз до своей собаки и отвязал ее от дерева, давно уже стояла глубокая ночь. Как ему удалось добраться домой, он бы тоже не смог объяснить — ведь ему пришлось перелезать через многочисленные заборы, изгороди и стены, обходить канавы, при этом, правда, не оказывая никакой помощи своей немощной собаке, которая тем не менее благополучно добралась домой вместе с ним. Вот сколько жизненной энергии оставалось еще в отнюдь не старом Белакве.
Но tempus edax[162]
, и теперь Белаква женат счастливым браком на Люси, и вопрос о чичисбее более не поднимается. Они часто слушают пластинки, особенно любят "An die Musik"[163], а глядя в ее большие глаза, Белаква видит миры, которые значительно лучше нашего, и они никогда не вспоминают былые дни, когда Люси была еще полна надежд на хорошее местечко под солнцем.КАКОЕ НЕСЧАСТЬЕ
Белаква был так счастлив в браке с искалеченной Люси, что испытал острое чувство жалости к себе, когда она умерла, а случилось это как раз накануне второй годовщины того ужасного несчастного случая, который был описан нами в предыдущей главе. Два года пребывала Люси в постоянной телесной муке, которую она сносила с той стойкостью, на которую способны только женщины, перейдя от жестоких крайностей надежды и отчаяния, которые разрывали ей душу, жаждущую их благополучного разрешения, к спокойному принятию своего страдания, свершившегося за несколько месяцев до ее окончательного упокоения, вызывавшего восхищение ее друзей и явившегося немалым утешением для самого Белаквы.
Таким образом смерть Люси принесла своевременное облегчение Белакве, и вдовец не носил траурной повязки и не проявлял внешне никаких других признаков скорби, что вызвало крайнее возмущение одной из приятельниц усопшей. Не смог Белаква выдавить из себя даже слезы, так как израсходовал весь их запас еще в молодости, прибегая к этому средству утешения излишне часто, а вот после смерти Люси Белаква не испытывал особой необходимости в утешении, ибо весь небольшой запас сострадательной жалости, которым он обладал, был направлен на живых, однако не на каких-то конкретных несчастных индивидуумов, а на аморфное коллективное множество, переживающее жизненные трудности; мы даже рискнем определить его сострадание как некий абстрактный принцип. Такое безличностное сострадание осуждалась в некоторых кругах как нетерпимое пренебрежение обязанностями доброго христианина, а некоторые вообще считали, что такое поведение Белаквы следует рассматривать как явное прегрешение не только перед Богом, но и перед Обществом. Но Белаква ничего не мог с собой поделать — для него жалость могла проявляться лишь в виде чувства, направленного на всех тех без изъятия, кто такой жалости достоин, без учета каких бы то ни было привходящих обстоятельств, без какой бы то ни было дискриминации по отношению к страждущим, но еще живущим, и без каких бы то ни было внешних проявлений такой жалости. Общественность же, воспринимая такое понимание сострадания как проявление черствости и бездушия по отношению к тому или иному конкретному несчастному индивидууму, вообще отвергала такое сострадание, что отнюдь не уменьшало в глазах Белаквы преимущества, которые такое понимание сочувствия давало ему лично.