А особенность его характера заключалась в том, что был мужиком по-крестьянски с хитрецой, или, как говорят, себе на уме. Речи вел всегда тихо, спокойно, не кричал, как другие, но, кажется, не было случая, чтобы ему не удавалось уговорить человека. И вот тут он иногда пускался и на хитрость, собеседник не замечал, как его обводили вокруг пальца. После тот возмущался, обвинял Позднина в семи смертных грехах, а Трофим Михайлович только виновато улыбался, разводил руками, дескать, что поделаешь, нужда заставила так поступать, и ты бы на моем месте от этого не ушел. На него очень-то не сердились, понимали, что делает это не от злости на человека, а для общей пользы, и прощали ему его маленькие хитрости.
Еще вчера, узнав о кончине Трофима Михайловича, Уфимцев пошел проститься с ним, навестить семью покойного и договориться о похоронах. С тревогой, с болью в сердце перешагивал он порог дома, о котором когда-то мечтал, как о своем: женившись на Груне, он намеревался жить у тестя. Об этом он не говорил с Трофимом Михайловичем, но знал, что тот был настроен так же и лишь ждал возвращения солдата домой.
В доме толпилось много соседок; увидев председателя, они потеснились, дали ему место.
И вот тогда-то, при виде этого еще недавно живого, бодрого, с тихим, ласково-приглушенным голосом, вечно куда-то спешащего человека, теперь отрешенного от всего, что ему было дорого, Уфимцев вдруг понял, что он очень виноват перед Трофимом Михайловичем, пожалуй, не менее, чем перед Груней. Он не слышал от Трофима Михайловича и слова упрека, но знал, что тот глубоко переживал несчастье дочери, отвергнутой любимым человеком. Он отвернулся от покойного и неожиданно встретился глазами с Груней, стоявшей у окна, встретился и испугался: в ее глазах он прочел то же, о чем подумал сейчас, что именно он виноват во всем, виноват в преждевременной смерти отца, — не было бы этого Васькова на ее пути, не было бы и вот этого нелепого случая, сведшего отца в могилу.
Уфимцев не мог дальше переносить ее взгляда. Ничего не сказав, не переговорив, как хотел, с Агафьей Петровной, повернулся и ушел. Зайдя в правление, поручил Векшину заняться похоронами, а сам, велев оседлать Карька, поехал в Шалаши.
Но Шалаши были только предлогом. Выехав за село, он повернул направо, пересек тихую, маловодную в это время Санару и поскакал через луга к полям, бесцельно проездил по ним до вечера, пробираясь узкими дорожками по гривкам оврагов и опушкам леса. Осень медленно сгорала от злых ветров и частых дождей. Уже не осталось на деревьях желтых и багряных листьев, так недавно радовавших глаза своей необычайной красотой, — деревья стояли голые, трава в колках пожухла, почернела, и в полях было пусто — они наводили тоску своей чернотой и безжизненностью, лишь озими с их буйной зеленью скрашивали немного эту унылую пору поздней осени. Да еще сороки, стрекотавшие без умолку при виде всадника. Иногда Карька и Уфимцева пугали шумно взлетавшие тетерева; плавно, чуть подрагивая крыльями, они тянули к ближайшим березкам и усаживались на их вершинах, осторожно вытягивали шеи.
День клонился к вечеру, когда Уфимцев повернул обратно.
Неожиданно громко охнул барабан, запели тонко трубы, полилась над селом торжественно-печальная мелодия похоронного марша, и ворота распахнулись настежь. Народ присмирел, уставился на двор, откуда первыми вышли пионеры, неся на красных подушечках высокие награды Трофима Михайловича, бывшего гвардии старшины и председателя колхоза: ордена Отечественной войны, Красной Звезды, «Знак Почета», медали «За отвагу», «За взятие Берлина», «За победу над Германией». Потом вынесли венки, вслед за ними крышку гроба. Гроб несли на своих плечах секретарь парткома Акимов, председатель колхоза Уфимцев, его заместитель Векшин и председатель сельсовета Шумаков. Когда гроб вынесли за ворота, стоявшие на улице мужики сняли шапки, кто-то из женщин громко заголосил, ее поддержали другие, и вот уже в толпе заширкали носами, заходили кончики шалей и платков по мокрым глазам баб.
Жену Позднина, Агафью Петровну — заплаканную, не отрывающую рук от лица, вели Анна Ивановна Стенникова и тетя Соня Пелевина. Они вели ее молча — не уговаривая, не утешая, зная по опыту, что лучше выплакаться и тем облегчить свою душу в таком большом горе.
А Груня шла впереди матери, сразу за гробом; у нее были сухие, горящие глаза с темными подглазницами из-за двух бессонных ночей. Она шла, высоко подняв голову, — строгая, какая-то незнакомая, величественная в своем горе. В толпе, стоящей по обеим сторонам улицы, жалостливо шептались бабы о Груне, о ее девочке, о Васькове, отбывавшем в Колташах пятнадцать суток за хулиганство.
— Мало ему, — возмущались бабы. — Такого человека на тот свет отправил.