Бублики — это, если хотите, хлеб. Попробуйте вы есть бублик с хлебом, вам так и скажут: что ж это вы хлеб с хлебом кушаете? Ведь так и скажут: хлеб с хлебом. И еще засмеют. И все-таки, что ни говорите, бублик не хлеб. Да еще бублик с маком. Заявись Женька домой с бубликами вместо хлеба, все соседи ахнут — и на Фонтане хлеба нет! Ахнут, это уж как пить дать.
Но Фонтан не край света, за Фонтаном — дача Ковалевского, дача Ковалевского — тоже Одесса, самая настоящая Одесса, хотя Женька там сроду не бывал. Дача Ковалевского — через мост. По мосту, отчаянно визжа, тащится древний, как здешняя пыль, трамвай; каждые пять шагов — остановка: парикмахерская, аптека, рыб-кооп. Рыбкооп — это, оказывается, магазин. А вдруг и здесь хлеба нет? Что, если и здесь хлеба нет? Тогда дальше, до того самого дальше, когда Женька стиснет наконец в руках буханку настоящего пшеничного хлеба, по полтора рубля за килограмм.
Женька вернулся домой к девяти часам. Было еще светло, был день летнего солнцестояния — самый большой день в году. В руках у Женьки было два хлеба, соседи видели этот хлеб, но никто не задавал вопроса. Только тетя Аня сказала:
— Твой папа уехал. Все летчики уехали. А на Канатной давали хлеб.
Борькин отец, майор Александр Петрович Пошалы, тоже уехал. Борька плакал; чтобы никто не видел его слез, он вышел на лестничную площадку — там было темно: лампочка, наверное, перегорела. А может, выключатель испортился.
Ровно через месяц, двадцать второго июля, Борьку убило — на бульваре Фельдмана бомбой с «юнкерса». Точнее, осколком от бомбы, которую сбросил «юнкере». Но это все равно — бомбой или ее осколком: так или иначе, двадцать второго июля у майора Пошалы уже не было сына. На следующий день Борьке пришла открытка: «Вы зачислены в восьмой класс Одесской артиллерийской специальной школы. Поздравляем!»
А хлеба в июне и в июле было вдоволь. Случались, правда, перебои, но перебои бывали и прежде — еще до войны.
Вечером приехали в Варваровку. Здесь, в Варваровке, на правом берегу Южного Буга, можно было остановиться на ночь. Елизавета Борисовна заупрямилась: не хочу и не хочу, только в Николаеве.
— Правильно, — неожиданно согласился Женька, — лучше в Николаеве: в Николаеве судостроительный завод.
Елизавета Борисовна обиделась: он еще маленький, Ксения Андреевна, смеяться со старших. Я же не говорю — возле завода. Завод — это объект, я не дурочка. А мы где-нибудь в стороночке. Разве в Николаеве нет театра или музея какого-нибудь?
Боже мой, кипел Женька, какая же она дура, пятьдесят лет — и такая дура! Откуда же немцы могут знать, где музей и где театр?
— Елизавета Борисовна, откуда же немцы могут знать, где музей и где театр?
— Женя, они знают все.
— А вы-то откуда знаете, что они знают все?
Елизавета Борисовна застонала:
— Умоляю вас, Ксения Андреевна, объясните ему, что я не из своей головы это выдумала. По-моему, всем известно, что немцы знают все.
— Почему же всем, — не унимался Женька. — Мне вот, например, не известно.
— Тебе! — улыбнулась Елизавета Борисовна. — Так это же ты!
В поисках поддержки Женька оглядывался на мать, но Ксения Андреевна молчала. Ну что ж, решил Женька, иначе и быть не может: в конце концов все они одинаковые, все до одной. И самая простая мысль — что настойчивыми и требовательными бывают только страх и бесстрашие — в этот вечер прошла мимо Женьки.
Сначала, съехав с моста, долго поднимались в город какой-то длинной и кривой улицей. Потом миновали церковь, окруженную приземистыми деревьями, и подъехали вплотную к одноэтажному дому с тяжелыми, как крепостная стена, воротами — в Одессе такие только на Молдаванке и Слободке.
— Станем? — предложил Женька.
— Здесь? — встрепенулась Елизавета Борисовна. — По-моему, здесь нехорошо.
— Почему же нехорошо? Церковь, музей, театр — не все ли равно?
— У меня предчувствие. Мне здесь не нравится. А вам, мадам Кравец?
— Поехали, Женя.
— Мама!
— Поехали, Женя. Кто знает…
Остановились на Большой Морской, у окраинного дома, одного из тех, о котором одесситы уважительно говорят — роскошный особняк: окна на уровне человеческого зада, калитка на одной петле и плетень, поставленный просто потому, что у всех людей так.
Взяв у Женьки из рук кнут, Елизавета Борисовна трижды стукнула торцом кнутовища в калитку.
— Эй, добрые люди!
Добрые люди молчали.
— Эй, добрые люди! — повторила Елизавета Борисовна.
Отзвучав, человеческий голос уносился неизвестно куда, и сменявшая его тишина, густая, вязкая, черная, ложилась тяжелыми пластами на землю. В здешней тишине человеческий голос был такое же нарушение маскировки, как яркий, режущий глаз, свет. Видимо, это чувство появилось не только у Женьки, потому что Елизавета Борисовна уже не окликала добрых людей, а ограничивалась стуком — и то вкрадчивым, торопливым, чтобы его, не дай бог, не услышал враг.
Добрые люди по-прежнему молчали. И вдруг Женька понял: дом пуст, дом брошен, дом без хозяина. Надо уходить.
— Пошли, — сказал Женька.
— Куда, Женя? Куда мы пойдем? Кому мы нужны? Женька разозлился: