Господин Фушон встал за отдельный стол, – это был, по-видимому, его личный стол, стол мэра. Лицо его было пунцовым, он запыхался, спеша из своего дома через площадь, на лбу и висках блестели капли пота. Он вытер лицо платком, сложил его сухой стороной, вытер еще раз. Твердый белый воротничок рубашки давил ему шею, подпирал одутловатые, обвисающие щеки.
Встреча и разговор в винном подвале были как бы не в счет, недействительны: здесь, в мэрии, господин Фушон принимал гостей уже по-настоящему, как мэр, как представитель власти и как бы в первый раз, и поэтому он с неостывшей в нем взволнованностью повторил, что он необыкновенно рад приезду гостей и приветствует их от имени жителей деревни Монтемар. Это большое событие, крестьяне давно хотели видеть у себя мать партизана Леона, каждая семья надеялась принять ее в своем доме. Тут смущение, глубокая душевная расстроенность опять стали преобладающим выражением в лице господина Фушона; он сказал, что не может даже подобрать слов для своих чувств – это такая досада, такое обидное недоразумение, что произошла путаница со сроками и невозможно осуществить то, что задумано и готовилось: деревня пуста и будет пустой еще недели три, пока не уберут весь виноград. Целый год нелегкого труда, ожиданий и надежд вложен в урожай, крестьяне работают сейчас без отдыха, даже ночью – при свете фонарей и костров; на виноградниках у них построены легкие домики из фанеры и шифера, там весь нужный инвентарь, орудия, приспособления, прессы, чтобы прямо на месте разделывать виноград, давить из него сок. Виноград созревает по сортам, они подобраны так, чтобы этот процесс происходил без перерыва, сорта идут один за другим, их надо убирать точно в свое время, без промедления, иначе виноград теряет качества, вкус, свойства его становятся иными; торговцы умеют этим пользоваться и сразу же снижают закупочные цены. Если крестьян оторвать от работы – для каждой семьи это будет большим убытком…
Господин Фушон заметил, что его речь получается продолжительной, а он не предложил женщинам сесть, и, покинув свое место, он поспешил к стульям возле длинного стола, – отодвинуть их для Прасковьи Антоновны и Тани. Прасковья Антоновна увидела близко его руки: крупные кисти, толстые ногти, шершавую кожу. Крестьянские натруженные руки. С ними как-то не связывалось, что господина Фушона надо называть господином, что он – мэр; слово это для уха Прасковьи Антоновны звучало совсем капиталистически, буржуазно. Мэр, по ее понятиям, даже в провинции, в деревне, должен был выглядеть совсем по-другому, в традиционных представлениях о мире капиталистов и буржуев, и ей показалось странным, каким-то как бы незаконным то сочетание, которое являл собою господин Фушон.
Усадив женщин, господин Фушон, указывая на стулья возле длинного стола, сказал, что это места депутатов; здесь – обвел он руками комнату, – происходят заседания местного муниципального совета, обсуждаются дела коммуны, депутаты выносят свои решения. У каждого депутата свой стул, и если кто-нибудь отсутствует на заседании совета по болезни или другим причинам, свободный стул не полагается занимать; бывает, что заседания посещают чиновники из префектуры департамента, – для них приносят и ставят другие стулья, а стулья отсутствующих депутатов все равно остаются незанятыми; такова традиция, неписаное правило, пока депутат жив и носит свое звание.
Господин Фушон собирался продолжать свои объяснения, – видимо, он считал нужным познакомить гостей с мэрией, в которой они находились, но тут в открытой на площадь двери мелькнула чья-то тень.
– Мишель! Э-эй, Мишель! – сорвался с места господин Фушон.
Он выбежал на улицу. Было слышно, как он с кем-то говорит. Ему отвечал голос мальчика.
– Это внук деревенского ресторатора, – прислушавшись, пояснила Таня. – Вся их семья тоже на винограднике. Он пришел взять газеты. Сейчас он принесет лимонад, если отыщет ключи и сумеет отомкнуть кладовую.
Вернувшись, господин Фушон вынул из стола большого формата альбом, раскрыл его перед Прасковьей Антоновной.
– Такой была их деревня до войны с Германией, – сказала Таня о первых фотоснимках.
Фотографии были разные – большие и маленькие, четкие и тусклые, выцветшие почти добела. Некоторые снимки были оборванными, обгорелыми по краям. Видно, они хранились в семейных альбомах местных жителей, пережили пожар и разрушение деревни, их откапывали потом с различной домашней утварью в развалинах домов, в грудах пепла.
– А так деревня выглядела после того, как ее сожгли фашисты…
Прасковья Антоновна увидела обугленные стены, печные трубы, вздымающиеся мрачными кладбищенскими памятниками среди хаоса разоренных жилищ, мертвые голые деревья с черными сучьями, в которых как бы запечатлелись судороги, всплеск предсмертного отчаяния, последний порыв вырваться из пожиравшего огня. Картина была точь-в-точь как на снимках смоленских, брянских, белорусских деревень, что в годы войны появлялись в газетах со словами: «Здесь побывали фашисты». И в России, и во Франции – фашизм везде был одинаков, творил одни и те же дела…