Он ничем, принципиально ничем, не отличался от картинки в журнале. Деревья отступали, давая моему дому продемонстрировать всю свою идеальную, выверенную и высчитанную инженерами красоту.
Безупречный, белый остов дома, где наслаивались друг на друга идеального размера доски, заканчивался треугольной крышей, из-под центра которой, как глаз, смотрело круглое окно чердака. Ставни всегда были распахнуты, потому что в кукольном домике они были бы именно такими. Мама запрещала закрывать их даже в дождь, потому что ее домик нужен был ей ровно таким, как тот, который она увидела на прилавке.
Папа постарался, вложил много денег для того, чтобы исполнить ее мечту. Я думаю, он любил ее. Безусловно, я далек от мысли, что любовь можно доказать деньгами, дело вовсе не в том, что в нашем убогом краю папа сумел построить нечто более или менее приличное.
Он исполнил ее мечту.
Ничто не приносило моей матери большего счастья, чем наш дом. Она с бесконечной, почти человеческой любовью относилась к арочным окошкам, начищенным почти до бриллиантового состояния, к широкому крыльцу с белыми перилами, которые мама бесконечно избавляла от плюща, к небольшим клумбам, которые она оберегала так же ожесточенно.
У нас даже был гараж, где стоял папин проклинаемый всеми и в то же время необходимый всем фургончик, когда они вместе возвращались домой.
Я сказал Хильде:
— Занавески сиреневые, значит папа уже дома.
Хильде кивнула, мы понимали тайный язык этого дома, с помощью которого мать общалась с отцом. Неспособная выразить свою любовь, она тем не менее хорошо помнила, что его любимый цвет — сиреневый, и к его приезду в доме непременно образовывалось множество сиреневых штучек, бесполезных и очаровательных, годных только на то, чтобы вытирать с них пыль.
Мама знала, что папа любит есть, и в день его приезда мы, еще не открыв дверь, ощущали тягучий, осенний запах яблочного пирога с корицей.
И хотя в тот день солнечный май выплескивал на землю тепло, от этого запаха мне веяло прохладой и мертвыми листьями. Я подумал, надо же, через каких-то пять месяцев все эти листья, полные жизни, будут мертвы.
Так мимолетны, наверное, мы для богов. Я думал о том же, о чем и ты когда-то. Думаю, это самая естественная мысль для ребенка, только пришедшего в этот мир и осознающего, что он не будет пребывать здесь вечность. Но есть другие существа, которые будут.
Я поднялся по ступенькам и поставил Хильде, она тут же обняла меня. Оттон посмотрел на нас тоскливо — ему нельзя было заходить в дом. Я потянулся вверх и позвонил в дверь, как взрослый. Мама открыла нам. На ней было розовое платье в белый горошек с широким поясом и пышной юбкой. Белые перчатки на ее руках вступили в опасную близость с алой помадой на губах, когда она прижала ладонь к лицу. Однако, когда мама отняла ее, оказалось, что ткань все еще белоснежна. В этом была мамина суть — она не позволила бы себе оставить пятно даже если бы увидела нас мертвыми.
Видишь, моя Октавия, между краями той бездны, которая разделяет нас, есть тоненькая ниточка. У нас обоих были одинаково холодные матери. Мать для ребенка божество, он создается в ней, берется из тепла и крови ее внутренних органов, и долгое время она для него и есть мир. Детство — это процесс умирания человека, как части его матери.
В моем случае смерть была мучительной. Моя мать была идеальной женщиной, потрясающе красивой — с точеными чертами, острыми скулами и кошачьими, чуть раскосыми глазами того прозрачного цвета, что передался от нее мне, а от меня — твоему сыну.
В ней вправду было что-то кукольное, и у нее были самые красивые на свете руки. Никогда я не видел ни пятнышка на ее одежде, ее глаза всегда были подведены, а удивительно ровные локоны перехвачены широкой атласной лентой. Челка ее казалась шелковой, волосок в ней жался к волоску с той же аккуратностью, с которой росли возле дорожки цветы, похожие на часовых, ожидающих приход очень важной персоны.
И даже помада ее никогда не покидала контур губ, когда она наслаждалась послеобеденным коктейлем.
Весь мир наш был проникнут дешевой, пластиковой красотой, но лучше всех была она. Вот почему, моя Октавия, я люблю твои несовершенства. Я люблю твои дрожащие вишневые губы, слишком мягкую линию подбородка, склонность к излишней болтовне, чередующуюся с нелюдимостью, люблю неловкость и то, как трясутся у тебя руки, когда ты гладишь меня.
Твои несовершенства, пятна на твоем образе, задумки твоего бога, не доведенные в тебе до конца, моменты твоей слабости.
Я люблю тебя потому, что ты — настоящая. И много больше, чем я смог бы когда-либо полюбить твою сестру.
После этого полного романтических оправданий отступления, я предлагаю тебе вернуться в мой дом, каким он был совсем в другом месте и в другое время, когда я был ребенком.
Дом — это вечное понятие, мы ощущаем территорию, принадлежащую нам, примерно одинаковым образом. И я с одинаковым чувством могу назвать домом репродукцию пластиковой игрушки, построенную посреди леса, и императорский дворец с историей, исчисляющейся тысячелетиями.