К тому дню я был достаточно взрослым, чтобы вымыть руки самостоятельно, и она стояла надо мной, наблюдая. Я не выдержал и подмигнул ей. У меня под рукавами рубашки были грязные ссадины на локтях, и я считал их своим сокровищем, потому что их сложно было сохранить.
Я смотрел в зеркало и не мог понять, кого вижу. Нет, мои собственные черты не менялись, и хотя контуры предметов за моей спиной растягивались и сжимались, словно все крутилось в воронке урагана, я оставался цельным.
Но я не был себе знаком. Не существовал так, как существуют другие люди. То, что я испытывал, нельзя было описать словами, хотя я и думал, что однажды научусь. Я видел кого-то чужого, сам же был бестелесен и распадался на компоненты, словно взвесь в пробирке уходил на дно. Пока ты, моя Октавия, ловила в ладони бабочек и выпускала их, не повреждая хрупких крыльев, я боролся за то, чтобы существовать. Ты не знаешь страха, в приступах которого абсолютно все кажется чужим, даже собственное тело. Я смотрел на себя в зеркало и видел другого мальчика, а взглянув на рыжие хвостики сестры, я понял, что не помню, были ли они такими всегда. Мой огромный страх отнимал мне язык, и я надеялся прийти в себя на кухне, но не узнал отца. Он сидел на своем месте, с присущей ему порывистостью движений наливал в начищенный стакан разведенный апельсиновый сок в пластиковой таре, который вы поставляли нам в качестве гуманитарной помощи, ссылаясь на наш тяжелый климат, хотя двигала вами необходимость сбыть нам редкостную дрянь. На отце была та же одежда, я узнавал его движения, и в то же время это был совершенно незнакомый мне человек. Я испугался, но виду не подал. Думаю, в тот вечер я впервые испытал предчувствие, познакомился с интуицией. Я не узнавал отца, потому что его больше не было со мной.
Он вертел в руках позолоченную ручку, и я вспоминал истории о том, что этой ручкой он и лезет людям в мозги, и эта страшилка вдруг перестала касаться моего папы, отдалилась. Я смотрел на взбитые сливки, похожие на соцветие пиона, которое устроили на яблочном пироге. У пирога не оказалось привкуса тоски, он был безупречно сладким, как и все настоящее с тех пор. Та же сладость приходила ко мне с пулями на войне и крылась в твоем теле — сладость существования. Папа рассказывал о своем последнем клиенте. Он со смехом описывал, как его родственники и сам папа пытались поймать его в лесу.
— Удивительно ловкий парень, — папа цокнул языком. — Просто прелесть. Только вот совершенно не умеет держать себя в руках. Плачет, кричит, бросается на людей, если ему что-то не нравится. Сами понимаете.
Это папа говорить любил. «Сами понимаете» было, казалось, его любимым словосочетанием. Думаю, это было вызвано тем, что он не понимал. Мама слушала его внимательно, в самых напряженных моментах, выявленных ею не с помощью вовлеченности, а с помощью подсказок, спрятанных в папином голосе и на его лице, она округляла глаза или с придыханием говорила:
— Не может быть!
— Может, — убеждал ее папа, и в голосе его появлялось самодовольство. Он смотрел на нас и превращался в героя. Обычно веселье одолевало его тогда с новой силой, оно выглядело совсем нездоровым и иногда пугало Хильде. Однако сегодня оказалось по-другому. Папа выбеливал взбитыми сливками корочку пирога, даже не притронулся к апельсиновому соку, и все его самодовольство, росшее во время разговора, вдруг оказалось спущенным воздушным шариком.
Забытые после дня рожденья, они больше никому не нужны. Я сказал:
— Я люблю тебя, папа.
Как и любой ребенок, я был полон этой любви. Папа ответил мне:
— Я тоже тебя люблю, Бертхольд.
Он посмотрел на меня долгим взглядом, словно уж мы друг друга непременно понимали. А потом сказал:
— Что ж, Гертрауд, я посижу в кабинете. Нужно свести налоги.
— Я принесу тебе сигары, дорогой.
Она поцеловала его, проходя мимо, и я заметил, что он впервые попытался удержать ее, но мама ловко вывернулась из его объятий. Лицо его вдруг окунулось в тоску, словно на него впервые за долгое время не была направлена камера.
Я понял, что он чудовищно устал, и мне захотелось его утешить.
— Я могу тебе помочь, папа? — спросил я.
— Ты маленький мальчик, Бертхольд, ты ничего ни в чем не смыслишь. Если хочешь мне помочь — доешь вместе с Хильде мою порцию пирога, а то мама будет обижена.
И мы с Хильде остались на кухне одни. Хильде ела пирог и облизывалась, на папу она не обращала внимания, словно он и не приходил. А для нее ведь так и было.
Я подождал, пока она доест, передал ей папину порцию, и снова подождал, вытер ей губы салфеткой и взял на руки. Она обняла меня и поцеловала в щеку.
— Пойдем к папе? — сказал я.
У папы был кабинет — небольшая, пропахшая табаком комнатка, коричневая, как сигары, которые отец курил здесь. Небольшой конторский стол, полка с книгами, в основном посвященными человеческой анатомии, шкаф, в котором за стеклянными дверьми стояли початые бутылки с крепким алкоголем, вот и все, что там было.