Он не заигрывал с небесами в стихах, а в жизни с сильными мира сего, сам себе приказал быть добрым и храбрым, приземляя свою поэзию до крайности, цеплялся мыслями за предметность, как за обломки в океане. Однажды он признался мне в том, что любил заговаривать на улицах с незнакомками… Боролся в своих стихах с напевностью, но все-таки она прорывалась:
И дальше пронзительное:
Казалось, он сам в себе борется с поэзией, и, когда она его побеждает, получаются такие стихи, как «Памяти Кульчицкого» или «Лошади в океане».[45]
Лев Мочалов. В знак старинной дружбы…
С Борисом Абрамовичем Слуцким меня познакомил Александр Коренев.
Первое воспоминание. Небольшая и почти пустая (безбытная) комната. Даже фундаментального письменного стола не вырисовывается. На железной кровати (не нашлось, должно быть, лишнего стула) сидит собранный, плотного сложения человек. Я читаю ему свои стихи. Он не перебивает, не ограничивает. Потом формулирует краткий диагноз: «Ну, что ж. Писать вы умеете (читал я не самые ранние пробы пера, а то, что впоследствии отчасти вошло в мою первую, 1957 года, книжку; и, как я теперь понимаю, словом „умеете“ мне выдавался аванс), но — о чем?»
Слуцкий не вдается в дидактику. И Саша Коренев просит почитать его. Звучат ставшие ныне хрестоматийными строки:
Они
Еще находившийся во власти своей первой любви к Маяковскому (в основном таких его произведений, как «Про это»), я уже тогда знал толк в энергетике поэтической строки, в ее интонационной экспрессии. (Наверное, потому Коренев и привел меня к Слуцкому.) Но в его стихах было и нечто еще. Поражала насущность («Хлеб наш насущный даждь нам днесь!») высказывания, физически ощутимый
В этом и заключался смысл преподнесенного мне урока. Ответ на вопрос: «Если писать, то о чем?»
Когда Слуцкий читал: «Я говорил от имени России», то это не было пустозвонной декларацией. Точно так же, как и признание: «Политработа — трудная работа. Работали ее таким путем…». Эта, казалось бы, тривиально-канцелярская, «писарская» строка, при чтении подтверждаемая жестом рассекающей воздух ладони, оказывалась красноречивой «должностной» характеристикой. Для Слуцкого и поэзия была в известном смысле «политработой», то есть делом, безусловно, гражданственным, ответственным. При этом, однако, он говорил (может быть, кидая камушек в огород одного из собратьев по перу): «Листовок я не пишу!». Поэзия оставалась поэзией именно потому, что она была работой в языке, с языком.
Нет, Борис Слуцкий отнюдь не страдал зашоренностью в своем проповедничестве. Юношески любознательный, он интересовался самыми неожиданными вещами. Умел восхищаться тем, что кому-то могло показаться странным, маргинальным, диковинным. С трогательной теплотой рассказывал он о Николае Глазкове, человеке, конечно же, не вписывавшемся в «госты» представлений о советском писателе. Анекдот относился к довоенным временам их совместной учебы в Литинституте. Однажды Глазков вызвал на тайную сходку — и не куда-нибудь, а к памятнику Гоголю — Кульчицкого и Слуцкого. Встретились в назначенное время. Инициатор встречи объявил: «Я провозглашаю новое течение — „небывализм“. (Присутствовавшие расширили глаза.) Его три кита — алогизм, иррационализм (ну, это было в русле поведения оратора!) и… народность. (Глаза еще больше расширились.) Но — какая? — выдержав паузу, риторически вопросил и победно заключил Глазков, — негритянская!». Неожиданная концовка очень радовала Слуцкого. (Как-то он представил и меня Глазкову, который, испытующе глядя в глаза при знакомстве, демонстрировал свое стальное рукопожатие. Кажется, я выдержал испытание.)