В Союзе писателей шло заседание бюро творческого объединения поэтов. Разбирались разные кляузы, жалобы, просьбы. Всё шло как обычно. Вполне обычной была и та жалоба, о которой я хочу рассказать. Она исходила от одного провинциального поэта. Поэт этот был инвалид войны, тяжко больной человек, прикованный к постели, почти ослепший после тяжёлого черепно-мозгового ранения. В общем, что-то вроде нового Николая Островского. Восемь лет тому назад он послал в издательство «Советский писатель» сборник своих лирических стихов. Рукопись была одобрена и принята к печати. Автору было обещано, что на следующий год она будет включена в план выпуска. Но прошёл год, за ним второй, третий, а рукопись несчастного поэта так и лежала без движения. И никаких шансов увидеть свет у неё, кажется, уже не было. <...>
И тут слово попросил Слуцкий. И произнёс такую речь. — У нас только среди членов бюро по меньшей мере десяток поэтов фронтового поколения, — сказал он. — Неужели мы не протянем руку помощи нашему товарищу, попавшему в беду? Чего же стоит тогда наше фронтовое братство!.. Вот моё предложение. Пусть каждый из нас, поэтов-фронтовиков, напишет в эту книгу по стихотворению. Давайте спасём эту книгу нашими общими усилиями, как мы, бывало, выносили из сражения на своих руках раненого товарища!
Слуцкий — из тех поэтов, для которых категория времени существует безусловно и принимается как императив. Зависимость от времени определяет и нынешнюю судьбу его поэзии — именно поэзии, а не наследия. Наследие — нечто незыблемое, стойкая масса созданного, собранного или ещё не собранного в полиграфической оболочке. Оно присыпано археологической пылью. С ним имеет дело история.
Иное дело — поэзия. Особенно та поэзия, каждый звук которой ориентирован на фон своего времени. Она, увы, зависит и от чужого ей времени. Она сама это выбрала. Она сама назначила своим судьёй — время.
Вряд ли есть смысл рассуждать о потенциях поэзии относительно свободы от времени. По сути, такой вид существования поэзии невозможен. Дело в пропорциях и приоритетах. Слуцкий почти всю жизнь считал своё время именно своим. Его позднее трагическое открытие состояло в том, что он осознал свою чужеродность и ненужность той современности, на служение которой он положил эту самую жизнь. Одновременно он, ещё до заката, в расцвете лет, ощущал утрату своего времени. Хрущева он недолюбливал, считал дураком, хотя и воздавал ему должное за освобождение сотен тысяч зэков; с Брежневым было то же самое, в вариации одобрения за долгий мир на планете.
Смещение одного другим он откомментировал так: