Здесь тоже говорили о пропорциях и перспективе. Фичино, превосходно знавший не только Платона, но и Пифагора, восхвалял число и меру, форму и гармонию. Он доказывал, что живопись должна быть светлой и радостной. Сандро, с детства приученный к тому, что любая картина, любой алтарь должны служить определенной цели — поучать, хвалить или порицать, — с удивлением узнал на виа Ларга, что живопись может создаваться просто ради удовольствия. Вот с этим он никак не мог согласиться: ведь сами же эти политики и философы говорили о том, что картина — это книга для неграмотных. Чему может научить ландшафт, без которого теперь не может обойтись ни один портрет? Что касается его, то любому ландшафту он предпочитает фон, состоящий из руин и зданий. Вот где можно показать и владение линией, и знание пропорций!
Иногда, вычитав в очередном разваливающемся от старости манускрипте описание картин античных мастеров Апеллеса или Зевксиса, друзья Лоренцо пытались побудить его рисовать на те же темы, подолгу разъясняя символику подобных произведений. Сандро внимательно выслушивал их и вежливо отказывался: тайный смысл древних мифов до сих пор был ему непонятен и чужд, а рисовать обнаженное тело, подобно древним, он не смел, ибо не хотел служить дьяволу. Ведь обнаженная плоть греховна — она вводит в соблазн и разжигает похоть. Переубедить его не могли и оставили в покое: пусть рисует своих Мадонн!
Сандро упорно отстаивал свободу творить так, как ему хотелось, как он считал правильным. Часто его раздражал Фичино с его бесконечными советами. Этот горбун поучал всех подряд, даже Лоренцо, и тот, как послушный ученик, внимал каждому его слову. Но у него, Сандро, есть собственное мнение. Впрочем, в одном он согласен с Фичино: нужно упорно искать пути к познанию красоты. Но искать он будет, служа Богу, а не какому-то там Платону, в творениях которого он пока мало что понимал. Они же словно помешались: «Ах, Платон! Ах, божественный грек!» Только это и можно было от них услышать.
То, что его новые друзья преклоняются перед каким-то ученым греком и ставят его книги вровень с божественной Библией, больше всего угнетало Сандро. Эти два мира никак не желали соединяться, продолжали существовать порознь, и никакие разъяснения Фичино не могли заставить его поверить в то, что увлечение Платоном — безобидное занятие, не содержащее ничего предосудительного с точки зрения отцов церкви. Разве не ересью было утверждение Марсилио, что любое произведение этого язычника можно читать в церкви вместо проповеди и что это способствовало бы торжеству добра, истины и красоты? Может быть, прав был старый Мариано, твердивший ему о том, что такие безбожники, как Фичино, и их бредни превращают Флоренцию в вертеп? Ведь докатились до того, что на картинах вместо ангелов стали появляться амурчики, а на кладбищах — страшно даже подумать — сооружаются памятники с изображениями языческих богов и богинь! Но самое ужасное — это безразличие флорентийцев к такому надругательству над истинной верой. Нет, добром все это кончиться не может!
Блюдя заветы отца, ему бы надо бежать из этого дома, а он слушает богохульные речи, тратит драгоценное время и — что самое страшное — не испытывает угрызений совести. Что влечет его в эту чуждую для него компанию? Может быть, то, что здесь прекрасное чтут превыше всего? Лоренцо как-то изрек, что он более всего ценит красоту — она альфа и омега его существования, смысл его жизни. Сандро не меньше его был влюблен в красоту и надеялся, что именно здесь он наконец постигнет ее. Ради этого он был готов даже взять грех на душу, поддаться искушениям врага человеков. Он вновь и вновь дает себе зарок не появляться в этом притоне зла, но ноги будто сами несут его в палаццо на виа Ларга. Все-таки слаб человек! И он даже готов поверить: те, кто осуждает Лоренцо, ничего не смыслят в происходящем — вот от таких глупцов и погиб Сократ, только потому, что он посмел иначе взглянуть на вещи!