– Погоди, Саня. Послушаем хотя бы минутку.
Сидели с открытой дверкой в этом представительском, изысканной отделки салоне, слушали. Но Цирюльников вертелся, покряхтывал, порывался пальцем ткнуть водителя в спину. Тало-снежно пахло рекой, сырыми газонами и клумбами сквера. Мимо шуршали автомобили, зачем-то сбрасывали скорость, и сдавалось Хлебникову, что они не хотели перебивать колокольные звоны. Ему было приятно думать именно так, а не о том, что автомобили просто-напросто не могут не сбавить хода перед опасным поворотом и последующим сложным зигзагом. Цирюльников искоса, со строгой важностью взирал на своего не к месту и не ко времени «расслабившегося» товарища. «Наивный до мозга костей, – лениво подумал Александр Иванович. – Вон как внимает звукам небес, даже весь подался вперёд, будто выслуживается перед небесной канцелярией. Артист из погорелого театра!»
– А ведь нам Бог помогает, Саня. Как думаешь?
– Чаво? – развязно широко и с притворством зевнул Цирюльников, беспричинно похрустывая толстыми пальцами. – Я думаю, что мы с тобой пашем дённо и нощно, как два ломовых коня. – Помолчал, досадливо покусывая губу. – Что ж, помогает, так спасибо. Свечку при случае поставлю. Савелий, слышь, надо ехать! Время – деньги. Не дай Боже, сорвётся сделка, я тебя после самого вместо «языка» в колокол подвешу и буду благовестить! И горлопанить с колокольни: «Слушай, честной народ, как звенит пустая головушка бедового Савелия Хлебникова!»
– А-а, помянул-таки Бога! – искренне возликовал Хлебников, потрепав Цирюльникова за плечи. – Ладно уж, деловой толстобрюхий сухарь, покатили!
Цирюльников любил плотно и вкусно покушать, – что, казалось бы, такого необычного? Но с некоторых пор он стал примечать за собой странную, настораживающую его самого привычку: ему хотелось в один присест много, очень много съесть. И порой он настолько много, жадно, резво съедал, что – выворачивающе тошнило и жестоко резало в животе. Бывало, на особинку накупит продуктов; всё больше дорогостоящих колбас, копчёностей, балыков, свежих отборных фруктов, орехов, шоколада, какой-то искуснейшей выпечки, тортов, красной и чёрной икры, всё исключительно изысканного, необыкновенно вкусного. Зачем-то спрячется ото всех и в одиночку, тишком, будто украл, – ест, ест, ест. Ест, не насыщаясь. Всполохи болей в перегруженном, раздутом желудке и омерзительные, с иканиями и отрыжками недомогания заставляли его прерываться. Он тягостно приподымался из-за стола с горами объедков, пустыми, но наливающимися тупой тревогой глазами озирался, словно очнулся ото сна или забытья и теперь пробует выяснить, не видел ли его кто-нибудь за этим, несомненно, ненормальным занятием. Придерживая по-курдючьи выва́ливавшийся из-за ремня живот, брёл туда, где можно прилечь, отлежаться, очухаться, а лучше – вздремнуть.
И вспоминая об этих – как Цирюльников сам над собой посмеивался – «секретных застольях», ему иной раз мнилось, что вспоминает вовсе не о себе, а о ком-то постороннем, жизнь которого он, уважаемый, серьёзный, степенный человек, случайно подсмотрел или же, быть может, увидел в кино и вот теперь – осуждает, не может не осуждать. «Умом я начинаю трогаться, что ли?» – усмехался он, но оторопь, однако же, схватывала за сердце.
Зачем-то успокаивал себя, но так, будто говорил с кем-то посторонним: «Ну-у, подумаешь, покушал один, в одиночестве гордом, так сказать. Душа, понимаешь ли, да желудок требуют, жаждут, паскуды, а в присутствии людей обжираться, извините за выражение, зазорно. Ведь не свинья же я! Да и деньги водятся – многое чего могу и хочу себе позволить. Ведь я, чёрт возьми, не держу голодом семью, они тоже питаются будь здоров как…» Такие рассуждения кое-как придавливали в Александре Ивановиче какой-то глубинный, но некрепкий противоборческий голосок. Однако он, выросший в порядочном окружении и сам создавший приличную семью, тем не менее чувствовал себя неловко – виновато и опечаленно.
Но приступы обжорства с годами накатывались и ломали его волю и чаще, и беспощаднее. И поглощал он иной раз за один присест до того много, что тут же из него и выворачивало. Имея всё больше денег, раздвигая свои возможности, он реже и реже задумывался о том, что надо измениться, осилить эту ужасную, омерзительную и, понимал он, губительную для него страсть к поглощению пищи.
Как-то раз Гриша нечаянно застал отца за подобной трапезой. Александр Иванович, вымазанный, с набитым ртом, почувствовал, будто ему в лицо плеснуло пламенем, а в голове тряско и обморочно закружило. Пытаясь объясниться с онемевшим, поражённым Гришей, он подавился стерляжьим куском, закашлялся. Сын не выдержал и нервно, блеюще засмеялся над отцом – напыженно красным, с раздутыми, как у хомяка, щёками, с выкатившимися глазами и мычащим.
Наступали в жизни Цирюльникова и такие минуты, в которые ему болезненно мерещилось, будто кто-то исподтишка посягает на его еду, собирается лишить этих вкусных разносолов. И он торопливо и суматошливо прятал пищу, рассовывал её по карманам, по углам и по шкафам и нашёптывал: