Но почти что все уже сидели. Чахлый голосок Марины Иннокентьевны безжалостно придавливал гомон. Она, отчаянно злясь, краснела, бледнела, конфузливо постукивала указочкой по трибунке, однако ученики, знавшие, что по биологии не надо сдавать выпускной экзамен, не видели, казалось, и не слышали её.
На стол Панаева упала записка: «Илья, почему ты такой странный? Бледный, как смерть. Что с тобой? Заболел? Алла». «Всё отлично!» – на том же клочке бумаги размашисто, с нарочитыми изящными закорючками художника ответил он, однако внезапно увидел, как Марина Иннокентьевна в наклоне приподнялась на цыпочках, подвешивая на крючок таблицу. Дыхание Ильи, показалось ему, снова приостановилось, но следом тотчас забилось, задрожало. Он видел и чувствовал не то, что было изображено на таблице, а рельефно чётко обозначившийся рисунок на бёдрах учительницы.
«Я
Учительница, в плотном, туго запахнутом на хилой узкой груди платье цвета пожухлой листвы, жалась перед своей помятой, скорее обветшавшей таблицей и с оскорблённой горделивостью молчала; низкая, как карлица, жалкая, с косицей, – не солидная, не пугает собою учеников, которые привыкли, чтобы на них наступали всей мощью учительской власти. А они тем временем перебрасывались записками, шептались и о ней вроде бы как даже забыли.
Илья тайком, в полглаза посмотрел на Аллу и, потрясённый, закрыл веки: никогда ему не нравившаяся Марина Иннокентьевна и красавица и умница его Алла вдруг оказались для него равными, равноценными, – равными, равноценными
Учительница наклонилась к журналу, и Панаев снова увидел выпуклые абрисы на её платье. Он склонил голову к столу, потом весь вскинулся, как от удара, посмотрел на Аллу и в тетради по биологии крупно, жирно написал, будто вырезал по твёрдому материалу: я ничтожество.
После уроков Илья и Алла вместе пошли домой; они жили по соседству через подъезд. Январский мороз прижигал минутами, пощипывая по-дружески, их щёки, слежавшийся, утоптанный снег радостно и звонко всхрустывал под острыми каблучками Аллы и что-то лениво и сонно напевал под широкой подошвой полусапог Ильи. В синем глубоком небе у горизонта блестели перистые кучки облаков, к ним помалу прилегало, будто окуналось в перину – подумал Илья и сказал об этом Алле, – красновато-дымное утомлённое солнце.
Илья и Алла не сразу направились домой, а прогулялись по городу. Но их сейчас мало интересовал город со своими людными улицами и площадями, старинными деревянными домами в затейливой резьбе, густо дымящими автомобилями, поторапливающимися прохожими, – ничего и никого им не надо было, ничего и никого они ясно не видели, ни о чём глубоко не задумывались и никуда, в сущности, не шли. Илье нужна была Алла, Алле нужен был Илья. И шли они только лишь туда, куда их вели молодые их, не устающие ноги. Они ничего особенного не хотели, но лишь известную всем любящим малость – мелодику голоса любимого, его поступь, поворот его головы, выражение милого лица, – и сколько может быть этих дорогих для влюблённого малостей, не перечислить, наверное!
Илья украдкой смотрел на ноги Аллы: она ступала изящно, красиво, быть может, как искушённая танцовщица на сцене, и ему хотелось немедленно запечатлеть в рисунке мгновение её прекрасной походки.
Они разговаривали обо всём, легко перекидывались, перепархивали с темы на тему, и были друг для друга интересны, удобны. Их отношения были нежными, целомудренными, детскими, и они ещё не могли ни друг друга, ни каждый себя по отдельности спросить: есть ли рай на земле, и если всё же есть – насколько долго он может выдержать напор реальной жизни?
Когда солнце неожиданно повалилось за крыши домов и мгновенно сгустившиеся тени деревьев замерли посреди дороги, будто заявляя: «Стоп! Хватит гулять!», лишь только тогда наши молодые люди вспомнили, что дома их ждут, что родители наверняка волнуются, что надо готовить уроки, к тому же Алле уже придётся бежать, мчаться, чтобы не опоздать на первый урок, в музыкальную школу.
У подъезда Аллы они ненамеренно, как-то стыдливо-нечаянно, но пристально взглянули друг другу в глаза. Илья смутился и принагнул голову.