Мы принесли Ивана к тёмному домку, сутулой одиночкой стоявшему за госпиталем в ощетиненном боярышнике у несоразмерно высокого забора. Угол диковато пустынный, сырой, серый; в сторонке – ещё не легче! – мусорка. Напарник деловито отомкнул увесистый замок, отворил скрипучую, обитую заржавелым металлом дверь и включил свет. Мы увидели выщербленную бетонную лестницу, уползавшую глубоко под землю; пахну́ло плесенью, мышами. В тех глубинах находилось, кажется, единственное помещение, гулкое, сумеречное, как ущелье или пещера. Из предметов остался в моей памяти длинный, обшитый той же ярко-жёлтой клеёнкой стол. Здесь этот солнечно-радостный, чуть не торжествующий колер жизни смотрелся уже невыносимо нелепо, почти насмешкой, циничным глумлением. «Куда мы тебя, дружище, принесли?!» – не смирялось моё сердце.
Мы положили Ивана на этот стол. Нога его присвалилась с края, и перед моими глазами блеснула весёлым огоньком привязанная к голени табличка. Я отчего-то поспешно задёрнул его ногу простынёй, однако открылось лицо, уже безобразно зелёное, совершенно мне незнакомое. Я – наверх, скорее наверх. Напарник выключил свет, а мне хотелось сказать: да пусть горит, жалко тебе, что ли! Я не вытерпел – оглянулся: как ты там, Иван? Его не было видно – над ним уже господствовал непроницаемый мрак. Со скрипом, переходящим в стон, затворилась дверь и скрежетнул в замке ключ. «Да, буднично и просто. Был человек – нет человека. Был? А теперь нет его?..» – наползали беспокойные, но по-прежнему бесполезные вопросы.
Я зачем-то пошёл по саду; мне было тяжело, как никогда ещё раньше. Напарник позвал меня в госпиталь, но я отмахнулся и брёл, сам не зная, куда. В сердце жгло, а воображение полыхало. Мне неожиданно представилось, что это меня сейчас несли в носилках, что это обо мне сказали «у-ух, тяжё-о-о-ленький», что это меня сгрузили, как вещь, как вещь уже не нужную, лишнюю, на этот дурацкий стол и оставили во мраке подземелья, почти что уже могилы. Меня покачнуло, я присел на скамейку. Осмотрелся: землисто-серый, как вал, но с широкими щелями забор, голые кривые ветви, мутные лужицы, предвечернее сжимающееся небо, на пригорке ютились двухэтажные, вычерненные непогодой и временем бараки. Совсем недавно всё урюпкинское раздражало, сердило меня, переполняло душу тоской и печалью. Но – теперь?! Но теперь то же самое гляделось таким привлекательным, нужным, даже желанным. Вспомнил, что через два дня я должен буду вернуться в свой полк, в котором продолжится моя нелёгкая, несладкая служба, быть может, последуют измывательства старослужащих. «Выдержу, – шепнул я, тесня пальцы в кулаках, – перетерплю, потому что я должен жить. Я столько ещё могу и должен сделать!..»
Вернулся в госпиталь, вошёл к Рафиджу и – не увидел его в постели: он на одной ноге стоял возле окна. Весь в бинтах, без ноги, без руки, искромсанный, залатанный, однако – стоял. Стоял мой человечище!
Чуть повернулся ко мне, махнул головой на окно, уже с огоньками в домах и звёздочками на небе, и слабо-туго – через силу – чему-то улыбнулся.
– Живы будем – не помрём, – сказал я. Сказал легко и красиво, потому что хотелось и чего-то лёгкого, и чего-то красивого.
Однако в сердце натвердевалась горечь, которая, чую, не оставит меня до скончания моих дней. Что ж, возможно, так и должно быть.
А Ивана вспоминаю, конечно, вспоминаю. Бедный, бедный мой Иван!
В дороге
Весной капитан Пономарёв принял в свою роту взвод новобранцев. Как только прибыли они из бани, с ребячливым весёлым гулом ввалившись на территорию части через узкую калитку КПП, ротный, натуженно – явно чрезмерно – угрюмясь, велел им выстроиться на плацу, а они-то, «этакие зяблики» – ласково подумал о них капитан Пономарёв, – нацелились в казарму, к теплу поскорее. Однако ротный за двадцать два года службы уже был изрядно выучен: если сразу не возьмёшься «как следует» за солдата, потом натерпишься с ним, «нахлебаешься до отрыжки».
– Здравствуйте, товарищи солдаты! – вымолвил капитан Пономарёв басисто и сердито и с важностью подвигал бровями зачем-то.
Сам он весь широкий, грузный, однако утянутый ремнём, в плотно сидящей отглаженной шинели, в надраенных сапогах, – «образцово-показательный, настоящий командир». Так он, не гордясь, не чванясь, и думал о себе, так оно, собственно, и было в действительности.
«Робеют передо мной, зяблики», – мягко подумал капитан и чуть ослабил мускулы на своём лице.
– Здравия желаем, товарищ капитан! – азартно, но вразнобой заметались нестойкие юношеские голоса.
– Гх, плохо, совсем, братцы, никудышно. Что ж, будем учиться. Задача ясна? Здравствуйте, товарищи солдаты!