Я тихонько вышел. Его откровенность, признаться, была мне неприятна. Он умрёт, но не хочет, чтобы его тайна сгинула с ним, – ах, как благородно, как возвышенно! Да, я презирал Ивана. Мне казалось, что даже в этом своём страшном состоянии он боялся тех своих обидчиков, и поэтому не рассказал правду следователю. Он был зол и на обидчиков, и на нас, здоровых людей. Он был зол, наверное, на весь белый свет: все люди, все обстоятельства жизни и судьбы повинны, что он страдает, что он может умереть. Впрочем, теперь я знаю: не суди, да не судим будешь.
Минули недели, две или три. Отступили холода. Небо поднялось и роскошно сияло днями, подолгу не загасалось и вечерами. По лужкам на припёках в больничном парке побежали робкие ростки травы. Я зачастую стоял у окна с закрытыми глазами и грелся в благодати солнечных лучей. Такое бывало ощущение, словно что-то таяло у меня в груди, как воск, – вот-вот растечётся по всем уголкам моего тела, моей души. Рафидж частенько спрашивал у меня, как там на улице.
– Весна, – говорил я ему. – Весна, – повторял я певуче.
Он надавливал на горловую трубку, из которой вырывалась сипучая механическая, но радостная речь:
– Хорошо! Скоро домой поеду.
Рафидж порывался вертеться, шевелился поминутно, да раны немилосердно сдерживали его. Он водил своим большим чёрным, как у коня, глазом, словно старался больше, шире увидеть мир; по-моему, потолок ему был ненавистен: торчит, негодяй, перед глазом!
Однажды я спросил у Рафиджа:
– Как ты, дружище, будешь дальше жить? Чём займёшься?
Я смутился, спохватившись: а вдруг Рафидж меня неправильно поймёт, обидится? Но его глаз весельцевато прищурился на меня, стянутые швами губы попытались улыбнуться, и он охотно мне рассказал, что родом он из большой семьи, что сам одиннадцатый или двенадцатый ребёнок – точно не помню, – что родственники ему «ни-и-и-как» не дадут пропасть.
– Я буду заведовать магазином, – важно сообщил он и не без тщеславия взглянул на меня: удивился ли я, оценил ли?
Действительно, я удивился и поинтересовался, а почему, собственно, он настолько уверен.
– Мой дядя – председатель, у-у, такой начальник большой! А весь кишлак – моя родня. Деньги будут, вино, горы, солнце, – о-о, будем жить-поживать!
Однако на его лбу вздрогнула и сломилась морщина; он задумчиво помолчал и с неприятной пронзительностью в своём механическом хрипе пробурчал:
– А вот… не будет.
Я не понял.
– Кого? Что ты сказал?
Он, насупленно, скорее, горделиво помолчав, ворохнулся ко мне туловищем:
– Что не понятно? Женщин… баб… – И грязно чертыхнулся.
Я ругал себя, что сразу не смог догадаться и, несомненно, отколупнул у парня коросту с самой болезненной раны.
Помню, Рафидж отворачивался от некоторых – наверное, они нравились ему – медсестёр и женщин-врачей или закрывал глаза перед их подходом, притворяясь спящим.
Раз он мне сказал:
– Я только теперь понимаю, что такое жизнь.
– Что же она такое?
– Она – всё, – поднял он вверх палец, но проговорил очень тихо, быть может, шёпотом. – А смерть – тьфу, копейка.
– Всё? Как это всё?
Я был ещё так юн и наивен, – зачем мне нужно было задумываться, что такое жизнь! Живу да живу себе, как, наверное, пчёлка, собирающая нектар. Да, никаких серьёзных, тем более столь тяжких, как у Рафиджа, утрат и потрясений у меня ещё не случилось. Я рос, забот не ведая до службы в армии.
– Ну, как ты не понимаешь? – даже рассердился Рафидж, и мне казалось, что он вот-вот вспрыгнет с кровати. – Всё – и небо, и горы, и воздух, и мама, и земля, и – нюхать цветок, и – пить вино, грызть яблоко… Ну, понимаешь – всё?! – жёг он меня своим единственным, но дважды, а то и трижды или даже четырежды, живым, яростным глазом. – И у меня, как и у тебя, скоро всё будет. Будет жизнь. Ну, ну, понимаешь! – уже не спрашивал, а понукал он меня.
Я примирительно сказал, что понимаю, но тогда мне показалось странным, что можно настолько упоённо, взахлёб восхищаться такими обыденными явлениями, как воздух или земля.
Однако через несколько дней произошло событие, после которого я каждой жилкой своей души понял смысл слов Рафиджа. Я как бы очнулся от долгого сладостного сна детства и повзрослел стремительно и – навсегда.
Ивану день ото дня – хуже, раз от разу он тяжче задыхался, зелено серея. К нему сбегались врачи. Очнувшись, он в булькающих всхлипах говорил, что ему больно, ужасно больно, что его скверно лечат, да что там лечат – «гробят», «сживают со свету». Но как-то раз, расплакавшись, он потребовал у врачей, чтобы его немедленно умертвили. А как он капризничал и – так я тогда определил в себе – лютовал передо мной! То я «по-дурацки» ему «утку» подсунул, то, «криворукий», неправильно обтираю мокрой тряпкой его дряблое раздувшееся тело, то ложку мимо рта «пихаю». Оскорблял меня, как хотел. Я отмалчивался, старался по-быстренькому исполнить свои обязанности и уйти, откровенно говоря, улизнуть.