Ты являешься носителем именно этого французского духа, состоящего не из культа, но из вопросов, вкуса, мыслей и взрывов смеха, и, очевидно, он-то меня и пленил. Разве не этого французского взгляда на вещи, этого французского письма — когда письмо расценивается как судьба и проект — недостает современной версии общественного договора, находящегося в поисках неуловимого преобразования? А вдруг в этом и состоит основание, которое мы ищем: склонность к смешиванию при воплощении политической и литературной, литературной и политической памяти, затеянном лишь для того, чтобы возродить ее, чтобы она беспрестанно перевоплощалась и восстанавливала свою жизнеспособность?
В нынешние непростые времена твой способ вести войну вкуса вместе с национальной идентичностью и внутри нее, посредством и внутри ее языковой, литературной и исторической памяти, — вот, что представляется возмутительным, и это действительно возмутительно. И вообще, возможно ли это? При чтении твоих книг у меня возникает чувство, будто ты говоришь нам: это возможно, потому что во мне по-прежнему живы детство и юность. Разве что это возможно лишь потому, что ты подходишь к собственному писательству как к нескончаемой войне вкуса с любой идентичностью, позицией, паузой, ценностью, любой догмой, штампом, абсолютом и тому подобным; так, что твои читатели не воспринимают твою иностранность ни как крик боли, порожденный тоталитарной катастрофой, ни как признание в психическом неблагополучии, ни даже как отказ от социальной или расовой изоляции — все это темы, лакомые для издательского маркетинга. Нет, твоя иностранность, твое неудобное для окружающих своеобразие, побуждающее тебя к переработке французского языка, представляется нам как иностранность вечных детства и юности. Но какого детства? Какой юности? Детство, о котором ты пишешь, не есть — как можно догадаться — ни божественная невинность Младенца Иисуса, ни естественная чистота руссоистского ребенка. Будучи ближе к Фрейду, ребенок вносит в твои книги изобилие ощущений, горестей, радостей и тревог, которые описаны с классической ясностью, соединяющейся с галлюцинаторной, поэтической выразительностью, вплоть до связанных с Бордо вкусовых ощущений и секретов твоих персонажей, изображенных как чувственно воспринимаемые понятия, похожих на мужчин и женщин с Юго-Запада Франции, в которых Гельдерлин увидел продолжение греческого чуда[21].
Был ли ребенок Соллерс исследователем в лаборатории, который предвосхищал жадное любопытство писателя, использующего псевдоним: как Улисс, которого Одиссей называет «poluttopos»[22] — хитроумным, по-латински «sollers/sollertis» — хитрец, ловкач, плут?
Что касается подростка, благодаря ему я лучше понимаю подростков, которые приходят ко мне на консультацию. Подросток Соллерс верит в Бога — это очень кстати для Бернардинцев. В силу того, что он находится в поисках политического, любовного, психического идеала и твердо верит, что рай существует, ему неизбежно приходится воевать.
Подросток Соллерс — верующий мятежник, он неустанно заново придумывает свой рай. Адам и Ева были подростками, Данте и Беатриче тоже, мы все подростки, когда влюблены[23].
Как поклонник Бодлера, ты мог бы сказать вслед за автором «Цветов зла»: «Гений — это четко сформулированное детство»[24] или просто, как Ламартин: «Да, я возвращаюсь к тебе, колыбель моего детства»[25]. Но ты этого не делаешь, поскольку, строго говоря, не «возвращаешься» туда («талант и есть вновь обретенное детство»[26] — снова Бодлер — это касается прочтения Батаем Рембо, но не тебя). Нет у тебя и чувственной печали Марселя Пруста, ищущего утраченное время. Не говоря уже о «страдании» Бернаноса, который, выйдя «из детства», «очень долго» страдает, чтобы встретить «на исходе ночи […] новую зарю[27]». Наоборот, ты проходишь сквозь детство, не покидая его — как даосский мудрец, который утверждает, что только он питается от матери[28]. Потому что ты переносишь свое детство и юность в настоящее, прямо сюда и сегодня.
Ты заново переживаешь их здесь и сейчас посредством письма. Как? Но это же очевидно — это «украденное письмо» в соответствии с идеей Эдгара По. Эта тема настолько часто присутствует в твоих романах, что ее предпочитают критиковать, не считая нужным признать за ней легкость, с которой продолжают жить детство и юность в твоем переложении идентичностей, в частности французской идентичности. «Украденное письмо» — это та связь, одновременно интимная и мятежная, которую рассказчик в твоем романе «Женщины» («Femmes»[29]) поддерживает с женщинами и матерями. Вечное любопытство, которое движет тобой, коренится в твоем любопытстве в отношении другого пола, и именно оно без конца распространяется на Бытие и Историю. Ненасытный «вопросительный знак, поставленный на месте великой серьезности» (как выразился Ницше[30]).