В одну из сред — дело было в конце марта шестьдесят шестого года — Дынбир прочитал в Лизином салоне стихи, в которых возвышенно выражал свое удивление упорством человека, который вечно суетится и трудится, всегда без результата, всегда обрываясь в пропасть, всегда вознаграждаемый одним лишь разочарованием, — и все же никогда не прекращает своей суеты, своего труда; и пусть тысячу раз обратится в руины дело его — человек начинает все сызнова, в тысячу первый раз. Такова была мысль Дынбира, очень не новая; новым в этих стихах было то лишь, что Болемир Ночь презрительно пожимал плечами по поводу неистребимого муравьиного терпения человека и находил его низменным и бессмысленным — таким же, каков и весь этот мир.
Поэт был награжден вежливыми хлопками; однако хозяин дома Борн остался недовольным.
— В ваших стихах, — сказал он, — мне очень нравится выбор слов и способ их сочетания, с точки зрения рифмы и ритма они мне тоже кажутся отличными, и я рад, видя, как развивается наш язык, но — простите критику профану, я ведь никогда не занимался поэзией, — мне не по душе пришлось содержание, мысль. Я считаю, что поэт имеет право говорить только то, во что он верит. Возьмите вы стихи нашего Неруды:
Пани Баби и пани Легатова с дочерьми, сидевшие в уголке гостиной отдельным дамским кружком, явно испугались этих слов; Дынбир, созданный быть любимцем детей и женщин, необычайно им нравился, его версификаторское умение импонировало им, они были счастливы уже тем, что могли сидеть в одной комнате, в одной компании с живым поэтом, могли созерцать его молодое прекрасное лицо и упиваться звуком его голоса, когда он декламирует свои стихи; и Борн — в конце концов обыкновенный купец — допустил, по их суждению, ужасную бестактность, осмелившись отозваться о стихах Дынбира не с одною похвалой. Речь Борна задела и Лизу, которая сидела среди мужчин, рядом с неразговорчивым живописцем Рене Новак-Коломлынским — он, к ее неудовольствию, устроился возле нее на канапе, поближе к русскому самовару, новой выдумке Борна. Лиза хлопотала вокруг этой странной, празднично сверкавшей пузатой машины, время от времени, когда самовар переставал петь, раздувая маленькими мехами древесные угли в трубе. «Как ты можешь, как ты смеешь так говорить? — твердила про себя Лиза. — Что ты знаешь о несчастной любви?»
Зато Смолик пришел в восторг.
— Верно, так, так! — вскричал он. — Послушайте-ка, что я вам скажу, молодой человек. Когда я был в ваших летах, то вот этими самыми руками, вместе с матерью и сестрами, делал дома спички. Подымались мы в половине четвертого утра и только после десяти вечера ложились спать! Желал бы я вам, молодой человек, хлебнуть такого — тогда бы вы не так заговорили! Такой здоровый, богатый человек, а он, видите ли, стишки кропает, мол, все на свете яйца выеденного не стоит!
— Еник, Еник, — воскликнула со своего места у окна пани Баби; до того как Дынбир начал читать свои стихи, она показывала дамам Легатовым новый пасьянс под названием «Наполеон» и все еще держала в руке колоду карт. — Ну, как ты можешь судить, коли ничего в этом не смыслишь, что о тебе подумает пан Дынбир?
Дынбир действительно был больно задет и обижен такой невоспитанностью, которой никак не мог предположить в обществе, где его до сих пор баловали и превозносили.
— Я подумаю только то, — с раздражением отозвался он на слова пани Баби, — что пан Смолик имеет право выразить свое неодобрение моим несчастным стихам. Но ведь и я имею право выражать свое неодобрение этому миру. Вот я и выражаю его, я нахожу жестокой и бессмысленной ту слепую волю, что движет куда-то мир и нас с ним. И ничто, даже ваши возмущенные слова не освободят меня из плена, от демона пустоты и разлада, ничто не заставит меня примириться с тем, что я живу на этом шаре, внутри раскаленном, на поверхности остывшем и покрытом плесенью жизни, как говорит Шопенгауэр, один из немногих мыслителей, осмелившихся сказать правду о том, что жизнь — страдание, а этот мир — худший из всех возможных.
«Вот оно, — сказала себе Лиза. — Я так и знала, я говорила, у него какое-то тайное горе, и жизнь для него страдание». Она ощутила радость от того, что Дынбир сам подтвердил ее предположение, и в то же время в ней вспыхнула ревность к той незнакомке, по милости которой так страдал бедный Дынбир, которая ввергла его в плен к демону пустоты и разлада.