— Мама… — только и повторял он. — Мама…
Аксинья уже не могла ответить, но смотрела, не мигая, без слез и страха, жадно, пытливо смотрела на него, словно и не видела никогда. Демьян гладил ее по тяжелым волосам, перебирал медь с серебром, стирал кровавую струйку с подбородка и все повторял-повторял, как заклинание, как лесовую ворожбу:
— Мама… Мама. Мама.
А она смотрела, пока грудь еще слабо поднималась, чтобы опуститься. А потом опустилась, но уже не поднялась. Дема позволил себе еще немного постоять рядом, уложил растрепавшиеся косы на груди, поправил платье, не решаясь посмотреть на кровавый разрез, а потом наклонился к матери и легонько поцеловал ее в лоб. Она продолжала смотреть на него, пока он осторожно не опустил ей веки. Уходя, он подумал, что и не вспомнить, когда в последний раз она была так внимательна к нему, а он к ней так нежен. Никогда, наверное. Наверное, никогда.
О теле Демьян не печалился: лес знал, как упокоить ту, что посвятила ему всю свою жизнь. Скоро к валежнику придут звери, скоро за дело примется мир, живущий в траве и земле. А хвоя засыплет все, что останется от Матушки леса. Тело, как и дух ее, не были печалью Демьяна. Все, что занимало его мысли, легко крепилось на поясе, славно лежало в руке и было теперь болото знает где. Только болото и знает.
Дом опустел. Тропка к нему через родовую поляну поросла травой. Ослепли провалы окон, скособочилось крыльцо, провалились ступени, обвисла дверь. У самой крыши деловито сновали маленькие пичужки — строили гнезда, обживали быт. Лес мигом прознал, что род его истончился, покинул родные стены, устремился последними своими душами куда глядят ослепшие глаза.
Кутята, а не лесовые. Сморчки, а не могучие завязи бескрайней силы.
Но не было на них злости, не было горечи, не было презрения. Тоска одна, тянущая боль в груди да руки, вмиг обессилившие от горя. Долго шла Глаша из леса к дому. На губах холодел последний поцелуй. Стеша осталась на поляне — ждать, пока выйдут из леса те, кто примет тело ее, защитит от гнили, разнесет по лесу молвой о великом пиршестве. Таковы правила, таков закон. И пока душа дочери — светлая, невесомая, юная, как сама жизнь, — летит прочь в дали, неведомые живым, Глаша брела к дому. Пустому и омертвевшему.
Куры встретили ее недовольным кудахтаньем, бросились на волю, заклевали траву с пшеном, что щедрым поток сыпалось с немощной старой ладони. Эта же ладонь огладила теплый коровий бок, успокоила страдалицу, облегчила вымя и вылила парное молоко в землю.
— Пей, родимая, — прошептали сухие губы. — Пей.
Земля не ответила, но что-то шевельнулось в застывшем воздухе, отогрелось чуток. Глаша покивала седой головой, распахнула дверь хлева, обогнула дом и села на завалинку у крыльца. Умелые пальцы расплели косу, перебрали прозрачные волосы, распутали колтуны. Седая копна опустилась на плечи. Глаша вытянула уставшие ноги, оправила платье. Сердце билось все медленнее, все тише, все неслышнее.
Пусть гуляет на воле скотина, пусть бродят по поляне куры. Пусть день сменяется ночью, пусть ночь изгоняется днем. Пусть сияют в полуденном небе звезды безумцев. Пусть шумит лес, пусть наползает болото. Пусть просыпается тот, кто спит на дне озера, а жены его, лебединые сестры, пусть встречают новые времена.
Есть те, кому суждено умереть при рождении. Есть те, кто издыхает от старости. Есть нерожденные и незачатые. Полнится лес жизнью. Полнится смертью. Кому-то суждено вершить чужую судьбу. Кто-то и над своей не властен.
А кому-то сидеть у покосившегося крыльца. Смотреть, как шумит на ветру лес. И ждать вестей.
Слуги Бобура
Медуница. Сладкое, тягучее слово. Греет губы, ласкает язык. Медуница. Не быть в чужой власти тому, кто приручил ее, пригрел на груди. Леся оттянула тесемку, поймала гранью оберега луч, бьющий сквозь листву, и в прозрачной глубине вспыхнули синеватым огнем застывшие лепестки. Медовые, живые, могучие. Так сказал идущий позади. И голос его срывался, и влажные пальцы дрожали, и глаза блестели от еще непролитого, пока непрожитого, но грядущего.
— Вот, не снимай… Там медуница, она… — сказал Лежка, а Леся тут же поняла.
Если что и спасет путника от беды в глухой чащобе, так вот оно — повисло на шее, принесенное в дар, незаслуженный, а значит бесценный.
Потом они говорили что-то еще, сбивались, ежились, кто-то звал идти, что-то держало на месте, покачивалось на краю, время утекало, и Леся отвернулась, поспешила на зов. А когда за спиной вдруг зазвенело, будто лопнувшая струна, оберег налился живительным теплом и стало легче. Дышать, идти, не бояться, не размышлять, позволяя лесу принять себя своей. Ведь позади шел Лежка. Юноша какой-то немыслимой, нездешней красоты. Забрал тяжелый мешок, легко вскинул его на плечо, улыбнулся мельком, бледный от решительности, и зашагал, зашептал чуть слышно на ходу:
— Лес, мой господин, не оставь в беде, не пусти по следу тварь болотную, не дай пробудиться мертвому, не дай заснуть живому…