У водопроводной колонки стояли две пожилые татарки и разговаривали.
На скамейке у низкого тихого домика сидели татушник и девушка. Татушник был в темно-синем, с иголочки, кителе, околыш форменной фуражки нарядно посвечивал.
Жанна шла медленно, и все она видела, все на свете было мирно и хорошо.
— Анна Платоновна, тот черный не приходил? — крикнула Жанна. Анна Платоновна ходила у себя во дворике.
— Не приходил, — крикнула она. — Больно ты тревожная. Придет.
Она вошла в комнатку, зажгла в комнатке свет: одна…
Матери что-то нездоровилось, она и с работы пришла раньше (работала она когда-то на заводе, ушла на стройку — здесь легче, на вольном степном воздухе, — бригадиром стала, а силы помаленьку уходят, и теперь она мотористка, это самая нетрудная работа, и все равно матери тяжело). Рустем сегодня отдыхал, он приготовил настоящий ужин, вскипятил чай, но есть она не стала.
— Ну, а чаю, — сказал он, — чаю попьешь? Я тебе налью и себе, хочу с тобой почайничать.
— Уставать я стала, — сказала мать. — Могла бы еще поработать. Уставать стала.
— Ты еще поработаешь, мама. Но если тебе положена пенсия и если сын, в конце концов, зарабатывает кучу денег, то почему бы тебе не узнать счастья от своего сына. Как это у нас старушки желают? — узнать счастья от своих детей!
— Ты у меня хороший сын. Умный, работящий.
— Я бы женился, мама, внука бы тебе преподнесли — ахнула бы!
Она закивала головой, платок сполз ей на плечи.
— Мама, ты хочешь, чтобы я женился на татарке?
— Ты у меня хороший сын, — повторила она и замолчала надолго.
Что-то больно тронуло в нем долгое ее молчанье, и он порывисто взял ее руку и, приложив, притиснув ее ко лбу, к глазам, сказал быстрым тихим шепотом:
— Я все сделаю так… как ты хочешь, как тебе лучше!..
— Не знаю. — Она покачала головой. — А я… может, старая, может… не знаю. Только хочется мне со снохой — родным человеком она мне станет, дочкой — хочется мне с родным человеком говорить на родном языке. Может, очень я старая…
Она знает, подумал он, она знает, что Жанна здесь.
Ведь как хорошо ты говорила с той, кого сестрой называла. Ты умная, как умно ты сказала сейчас о родном человеке, о дочке… Ведь Жанна была тебе как дочь. Как умно, как хорошо могла бы ты сказать хоть немного о Жанне!
— Как решишь, пусть так и будет, — услышал он и подумал, что не-ет, нет, тут он с а м не решит. (Это не только мое, но еще и т в о е!)
Об отце у нас тоже никогда не было разговоров, и она знает, что отец здесь и как он и кто он теперь. И тут без тебя я ничего не решу, мама…
Они попили чаю и сели, мать укуталась в шаль и — на диван, Рустем опустился на пол возле ее ног.
— Мы послушаем радио, — сказал он, — сейчас я настроюсь на Казань.
Он поднялся и включил приемник, и когда донеслась татарская музыка, опять сел возле ног матери.
Это была древняя песня, может быть, ее пели еще булгары, и не было еще татар, и русские не ходили воевать камские и волжские берега… это была древняя и грустная песня.
— Ты у меня хороший сын, — сказала мать, — разве же я не счастливая?
Не хотела она грустить!
— Не такой уж и не всегда я был хороший. Всякое ж было. Только ты всегда меня прощала.
— Хороший сын, — упорно повторила она, будто ничего и никогда у нее не было хорошего, а он единственный.
— Всегда прощала, — упорно повторил он. — Почему ты не хочешь простить отца? — быстро сказал он.
Она не изменилась в лице.
Ты не жестокая, подумал он, и ты сама думаешь о том и ждешь, что тебя спросят и сейчас вот ждала и…
…не изменилась в лице.
— Я взрослый человек, мама, и много кое-чего могу в жизни. Но ведь тут… ничего я не могу!
— Ты не можешь, — отозвалась мать, и вроде бы довольство мелькнуло в ее голосе, голос вроде бы окреп. — Я могу. Я все могу и всегда все могла. Мне трудно было работать и растить вас. Ему трудно было воевать. Я вынесла это…
Ты вынесла еще веру в него, это не легче.
— А он не поверил. Может быть, он сильным себя признавал, когда я была слаба…
— Дальше я все знаю, — тихо сказал он. «Какое у тебя сердце, какие в тебе силы?» — подумал он. — Может, ты просто очень терпеливая? — сказал он.
— Терпеливая, — усмехнулась она, и горечь послышалась в ее голосе. — С малых лет учили меня терпению, как учили твою бабку, прабабку. Даже если ты сильна и многое можешь… молчи и терпи. — Она положила ладонь ему на шею, он приподнялся на колени, она обняла рукою его шею. — Он не поверил, что четыре года я могла одна и работать, и вас кормить, одевать. Нет, не терпеливая я. Если бы я стерпела его неверие… он бы остался.
— Пусть бы он оставался! — вырвалось у Рустема.
Оставался… Он бы остался, и нам, сыновьям, было бы лучше — у нас был бы отец! И мы долго — а может, и никогда — не знали бы, что далось это слезами, долготерпением матери.
— Прости, — сказал он, гладя ее руку, — прости…
— Ты думаешь, у меня глухое сердце? И никогда не любило? И ничего не помнит?
Из топок буянно хлещут, рвут себя на куски факелы и очень напряженно гудят, и ждешь: вот и гул разбросает себя по частям, метнется вверх-вразброс по всем закоулкам цеха, по всей его высоте, глубине.