Гажо вернулся со своей группой раньше и сейчас поджидал Золтана у входа. Вдвоем они поднялись на третий этаж. Пока Гажо возился с замком, Золтан отдыхал, привалившись к стене. Войдя в комнату, он залпом выпил кружку воды, как был, в пальто, упал на кровать и мгновенно уснул.
19
Проснувшись утром, Золтан почувствовал, что у него не хватает сил даже сесть в постели: закружилась голова, и он опять упал на подушку. Болезненный жар покрыл его лицо ярко-красными пятнами, в висках стучала кровь. Приоткрыв сухие, запекшиеся губы, Золтан отрывисто и шумно втягивал в себя застоявшийся воздух комнаты. Болезнь как бы расчленила на части его большое тело, и оно больше ему не подчинялось. Он почти не мог говорить, лежал с закрытыми глазами, в полудремотном состоянии принимал пищу, когда его кормили, молчал, когда на его горячий лоб клали мокрое полотенце. Постель под ним свалялась и смялась, лицо постепенно заросло темной щетиной. Кроме аспирина, в доме не было никаких лекарств.
Несколько дней болезни были, пожалуй, самыми горькими днями в его жизни. На улицах гремели бои, но звуки их достигали его слуха как бы профильтрованными и приглушенными. Во сне и наяву Золтана терзали воспоминания. В этой квартире, в этой полутемной комнате он помнил все; здесь в воздухе до сих пор сохранился тот единственный, неповторимый аромат одеколона, кухни и мыла. Но вскочить и бежать от этих воспоминаний не было сил: болезнь накрепко приковала его к постели. Тяжело дыша и обливаясь потом, он мысленно сокрушал стены, а на самом деле едва мог поднять руку.
Дни и ночи слились для него воедино. В горящей голове смешались люди и воспоминания. Иногда, открыв глаза, он видел склонившихся над ним Гажо или Турновскине, и потом их образы оживали в его памяти и играли определенную роль в безумном нескончаемом спектакле, музыкой к которому служила война, вторгшаяся в самое сердце города. На третий вечер температура достигла наивысшей точки: даже под двумя перинами его тряс озноб; впадая в забытье, он то громко ругался, то пел. Всю ночь Турновскине дежурила у его постели, меняла мокрые полотенца, поила чаем. И как ни странно, но именно тогда у нее самой прекратилась головная боль, она перестала тосковать и пугаться взрывов бомб, смутно веря, что с человеком, делающим доброе дело, не может случиться ничего дурного. Она раздобыла где-то белый халат, на голову повязала белую косынку, точно так, как это делают сестры милосердия.
Золтан ни единым словом не обмолвился о том, что случилось в Буде, а женщина не расспрашивала его. Она чувствовала себя тоже виноватой во внезапном исчезновении девушки. Сейчас она взбила подушки, на которых лежал Золтан, сменила влажное полотенце на его голове и обтерла его тело сначала банной намыленной рукавицей, а затем намоченным полотенцем и, наконец, вытерла насухо. Ей было странно видеть это сильное, мускулистое тело молодого человека, беспомощно лежавшее в постели и полностью доверившееся ее нежным женским рукам. Ни ее муж, ни она сама никогда не хотели иметь детей. И вот сейчас она ощутила ни с чем не сравнимое чувство материнства. Сердце ее чуть не разрывалось на части от зависти к Пинтерне. Она знала, что та жила с мужем очень плохо, он постоянно ей изменял, и тем не менее — она поняла это сейчас — мать Золтана не считала себя никому не нужной в этом мире. Словно маленькая девочка, сидела Турновскине у постели Золтана. Она, по-детски обняв колени, смотрела на больного. Она не боялась, что Золтан умрет. Когда он, впадая в забытье, начинал что-то говорить, она испытывала только жалость и любопытство: ей хотелось знать, что у него на уме. Золтан вдруг ударил кулаком по перине, повернулся на бок и, закрыв глаза, кому-то возбужденно сказал:
— Вы даже не знаете, когда был заключен Варшавский мир… Убери руки, свинья…
Он замолк, сипло дыша, затем срывающимся голосом фальшиво запел:
Больной рассмеялся, потом закричал так, что Турновскине испуганно вздрогнула:
— Бей их, гадов, не жалей!