Тортист пнул спящего носком ботинка в бок. Затем закинул на плечо этюдник и зашагал прочь от воды. И виды Бухты, и любые виды ему приелись, не успев привиться. Он стал в тоске писать одни автопортреты, как правило, вполоборота: плечо расправлено, над ним – напруженная шея со жгутом натянутой под кожей мышцы, над нею – твердый подбородок; губы сжаты; скула остра; взгляд пристален и строг… Писал себя и в полный рост: одна нога прямая, другая полусогнута, руки с буграми бицепсов слегка отставлены назад и согнуты в локтях, ладони опираются о круглые, тугие, обтянутые черной кожей брюк, словно облитые ее железным глянцем, ягодицы; взгляд над плечом всегда и пристален, и строг… Он сшил себе из кожи черные штаны в обтяжку; купил, хоть не был коротышкой, ботинки на высоком каблуке. Поскрипывая кожей и стуча подкованными каблуками, бродил по улицам Москвы, и стоило кому-то из прохожих невольно обернуться на железный стук его подковок – он пристально и строго глядел прохожему в глаза.
Так он однажды встретился глазами с каким-то из былых ценителей его кондитерских изделий, и тот его узнал, приветил, даже позвал с собою на охоту в вышневолоцкие леса. После охоты, впрочем, неудачной, был отдых в деревушке Дуплево. Там тортовик покинул слишком душное и пьяное застолье; пошел шататься по деревне. С ним увязался местный побирушка, оборванный молоденький калека: все отставал, скулил, плевался и подволакивал негнущуюся, навеки высохшую ногу. Нога, по его собственным рассказам, была погублена по пьянке: заснул он как-то, не дойдя до дому, в ночном ноябрьском поле, вмерз в лужу, утром встать не смог, да и не встал, покуда не нашли его и не отодрали ото льда. Он отморозил все, что мог. Ногу и вовсе думали отрезать, но оставили, и пусть она усохла, пусть не гнется и почти не ходит, но все-таки она не деревяшка, а настоящая нога. С тех пор он прозван
“Вот бы война”, – задумчиво сказал калека.
Тортист очнулся:
“Ты о чем? С чего это?”
“Война начнется, сразу станет ясно, кто есть кто”, – ответил Сага-Шлеп-нога.
“Кто ты, и так всем ясно”, – брезгливо оборвав его, ответил тортовик, встал и пошел в избу, оставив Шлеп-ногу в ольховнике.
В Москве он все же о нем помнил. “Вот тварь, – думал он всякий раз, как вспоминал его слова, – ведь знает, гад: если война, его, с его-то шлеп-ногою, не возьмут. Будет сидеть себе в ольховнике и ждать, кто как под пулями себя проявит”. Он заводил себя: “И сколько тварей за тобою подволакивает ногу и просто путается под ногами! Увяжутся, и подавай им жрать, и все сожрут, всю жизнь твою сожрут, пропустят сквозь себя, как сквозь мусоропровод, потом еще в глаза тебе глядеть посмеют, судить-рядить о том, что сожрано, что сквозь себя в рундук пропущено, еще смеяться над тобою будут с подлой подковыркой, с поганым чувством правоты, притом лакая твой коньяк!… И правы, гады! Прав Сага Шлеп-нога. Война всех ставит на свои места”.
Он знал: большой войны не будет, но не хотел ее и всякий раз, едва помыслив о большой войне, видел себя в ней угольком, мерцающим в огне пожара. Другое дело были войны, что подпаливают низ карты бывшего Советского Союза. Многих солдат тех войн он изучил в лицо благодаря телеэкрану, и это были лица, а не угли, они в нем возбуждали интерес, бывало, что и зависть, но не сочувствие: он в жизни не бывал южнее Курска, и это были не его, далекие и не понятные ему, чужие войны.
Ему нужна была своя война, в пределах, где он мог бы сам вести ее; ему не нужен был большой пожар, скорее уж большой костер, в который он и только он мог бы подбрасывать поленья – при том, что поле битвы виделось ему широким, будто степь (в степи он, правда, не бывал), да и костер – достаточно высоким, чтоб его искры по ночам летели прямо к звездам.