Читаем Буковски. Меньше, чем ничто полностью

Как часто бывало в истории литературы, выигрывает в итоге тот, кому удается превратить катастрофу в произведение. Именно как рождение такого произведения из катастрофы и воспринимается – в нашем прочтении – «Хлеб с ветчиной». И здесь, что интересно, Буковски во многом воспроизводит одну из основных идей столь раздражавшего его Генри Миллера (так тоже нередко бывает: на писателя влияют не только его кумиры, как в нашем случае Селин, Хемингуэй или Фанте, но – порой даже сильнее – и антигерои, каким для Буковски был Миллер). В эссе «Мудрость сердца» Миллер писал о травме и приятии: «Жизнь, как все мы знаем, битва, и человек, будучи частью жизнью, сам есть воплощение битвы. Если он видит факт и приемлет его, он способен, невзирая на битву, изведать мир души и радоваться ему. Но чтобы прийти к такому концу, который есть начало (ибо мы еще не начинали жить!), человек должен усвоить доктрину приятия, или, что то же самое, безусловного самоотвержения, которое есть любовь»[18]. И далее: «Она [эта философия приятия] не пытается устранить страх и тревогу, но стремится включить их в единое целое эмоционального бытия человека»; «В основе тут лежат юмор, веселье, чувство игры – не мораль, но реальность»[19]. Ирония, юмор, игра – это прежде всего способ, вполне художественный, пережить травматический опыт. И «Хлеб с ветчиной» демонстрирует этот прием значительно ярче многих других произведений, включая сюда и тексты самого Миллера (который не так уж много писал о своем детстве, а если писал, то избегал травматических тем).

Буковски так и описывал свою детскую школу выживания – как во многом полезную, но очень жестокую встречу с реальностью. В своих интервью он говорил: «Старик мой был бесчувственной скотиной. Мы были полными противоположностями, и часто он меня вообще не замечал: ему было всё равно, есть я или нет. Любил ли он меня? Черт, да он и слова такого не знал. Если ему взбредало в голову, он меня ловил и вышибал из меня дух, а моя милая старушка мамочка его науськивала. Не знаю, может, это и помогло мне в смысле дисциплины, что ли, – выйти один на один с жизнью вообще без любви. В общем, хороший, военный такой подход. Если выживешь – будешь спартанцем»[20]; «Отцу нравилось пороть меня ремнем для правки бритвы. Мать его поддерживала. Грустная история. В общем, хорошая дисциплина, но очень мало любви с обеих сторон. Однако неплохая тренировка перед вступлением в мир – хорошо они меня подготовили. Сегодня, глядя на других детей, я бы сказал, что родители научили меня одному: особо не плакать, когда что-то идет не так. Иными словами, закалили меня перед тем, через что мне довелось пройти, – приспособили к бродяжничеству, дороге, к дурным работам и неприятностям. Поскольку первые годы жизни соломку мне никто не подстилал, остальное уже не шокировало»[21]. Стремление пережить, иронически отстранить и рационализировать травму сопровождало его, таким образом, всю жизнь, и он до конца, как видно по этим интервью, не мог избавиться от навязчивой отцовской темы.

Мы можем усмотреть в этом важнейшем (как минимум по частоте итераций) биографическом моменте разом и (социальную) инициацию, и (личную) индивидуацию, при этом одно совершается через другое и наоборот: личность сталкивается с отличным от нее миром и получает травму как оставленный миром след, но и сам этот мир принимает теперь очертания, оттиск травмированной им личности. Мир, данный в опыте, оформляется как именно травматический, травмирующий мир. Другого мира уже не будет, и надо что-то делать с тем миром, который есть. Писатель, в нашем случае Буковски, делает из него произведение, художественное повествование о травме: «Хлеб с ветчиной».

Болезненное столкновение пустого, нейтрального, обнаженного и слабого ребенка и грубой, как наждачная бумага, жизни так и останется ведущим архетипом творческого мира Буковски. Не стоит, однако, преувеличивать, как, собственно, и преуменьшать значимость этого архетипа – такое условно психоаналитическое прочтение не может и не должно объяснять всего на свете, но оно, безусловно, может объяснить немало. К примеру, саму эту навязчивую частотность присутствия у Буковски юных или просто ребячливых персонажей, в той или иной форме получающих травму при столкновении с миром.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Агония и возрождение романтизма
Агония и возрождение романтизма

Романтизм в русской литературе, вопреки тезисам школьной программы, – явление, которое вовсе не исчерпывается художественными опытами начала XIX века. Михаил Вайскопф – израильский славист и автор исследования «Влюбленный демиург», послужившего итоговым стимулом для этой книги, – видит в романтике непреходящую основу русской культуры, ее гибельный и вместе с тем живительный метафизический опыт. Его новая книга охватывает столетний период с конца романтического золотого века в 1840-х до 1940-х годов, когда катастрофы XX века оборвали жизни и литературные судьбы последних русских романтиков в широком диапазоне от Булгакова до Мандельштама. Первая часть работы сфокусирована на анализе литературной ситуации первой половины XIX столетия, вторая посвящена творчеству Афанасия Фета, третья изучает различные модификации романтизма в предсоветские и советские годы, а четвертая предлагает по-новому посмотреть на довоенное творчество Владимира Набокова. Приложением к книге служит «Пропащая грамота» – семь небольших рассказов и стилизаций, написанных автором.

Михаил Яковлевич Вайскопф

Языкознание, иностранные языки