Моя душа, которая в основе, я знал, слезлива и сентиментальна, должно быть, только и ждала как-то применить неприкаянное, потому облеченное тоской чувство. Необходим был повод, желательно мелкий. То есть не будоражащий, не поднимавший эмоциональную бурю, а требующий усилия чувства. По сути, мелкую для него приманку. Ну да, таково уж свойство моей несовершенной души – могла распаляться от мелкого повода, оставаясь бесчувственной в патетический миг. Я даже, бывало, корил себя за такую ее невоспитанность, – лишь с трудом и небыстро признал за собой право на своеобразие чувствованья. И вот – котенок, крошечный, драный, сперва вовсе не показавшийся мне красивым, стал достойной меня приманкой чувству. Первоначальный посыл – жалость, которая для меня вестница любви. Но одной только жалости все ж недостаточно. Еще и сплетенное с ней накрепко ощущенье тайны, какая-то для меня загвоздка, недоумение.
Надо сказать, что я с детства всегда был чуток к любой странности, ее поле раздвигая почти беспредельно. Выходило, что сызмальства внутренне полагал мир раз и навечно данным, в своей полной определенности. Это бессмысленное, дурное упование постоянно рождало в моей жизни сумятицу. Будь я чуть подозрительней, мог вообразить тайный сговор людей, зверей, растений, даже и расхожих предметов, решивших зачем-то играть в регулярность существования. Ко мне ль одному мир всегда норовил повернуться дневной стороной? А позади у него – ночная тьма, хаос, отчаянная боль, но и свет, и прозренье; мучительные тернии, сквозь которые брезжат звезды. Ни эта ли предрассветная ночь мне сулит вожделенную встречу с собой?
Да нет, какой уж там заговор. И дело скорей не в моей тревожности от природы, а туповатости. Наверно, я хороший ученик, ибо тщательно и безропотно сберегаю затверженные раз и навсегда знания. Так, по крайней мере, утверждал мой друг-мыслитель. Но, если все-таки на секунду предположить заговор, наверняка кошки к нему еще как причастны. Недаром ведьма, обернувшись кошкой, отправляется блудить на свои ночные сборища, – моя-то кошечка любила ночь, днем больше дремала, в ночи ж обращалась мелким бесенком. Становилось немного жутко, когда из кромешного мрака мерцали ее желтоватые прозорливые зенки. Но тогда выходит, что этот зверек, считающийся коварным, как раз из всех заговорщиков наименее скрытен, – по крайней мере, и не изображает простодушия. Из вселенской тайны все ж торчат его острые ушки. Тайна бытия, сама природа в ее сокровенном пребыванье, мурлыкала, притулившись к моим ногам, в образе ко мне приблудившегося котенка. Сломив гордыню, я пошел к нему в ученики.
3.3. Слыхал я как-то, что один чудак надорвался, отыскивая образ гения современности, нерв ее и смысл. Дерзкий и по-своему грандиозный замысел. Надеюсь, все ж он узрел в конце пути величественную картину. Но притом напрасно он сузил поиск, забыв о звероликих божествах мудрейших народов, – ведь ему наверняка гений виделся лишь в человеческом облике. Отчего б не предположить, что просто любая кошка – гений, пусть не эпохи, а места? Один давно усопший мыслитель, еще гораздо тяжеловесней моего друга, притом не только востребованный, но и признанный едва ль не величайшим, как-то заметил, что кошки, не в пример человеку, понимают истинное качество вещей. Это ль не свойство гения? Нет, кажется, он говорил не о кошках, а вообще о зверях, но это неважно. Сам ведь он плохо себя понимал, часто заговаривался и себе противоречил, что названо диалектикой.
Начал я с того, что постарался выучить кошачий язык. Наивность, конечно, дурацкая затея, но дело в том, что к языкам я необычайно способен. Кажется, единственный мой дар, почти не примененный в жизни. Всегда с иронией наблюдал мученья профанов, зубрящих словари и учебники. Я ж будто с рожденья владел прававилонским. Словно б вспархивал воображеньем на верхушку Вавилонской башни, созерцая оттуда разнообразные ландшафты языков, чужих, но мне и друг другу не чуждых. Они являлись мне в пейзажных образах: один мог видеться благодатной долиной, обрамленной горным кряжем, другой – скудной степью, раскинувшейся до горизонта; бывали и куда более сложные, витиеватые ландшафты. Сперва голые, как схема, они потом порастали, словно травой – то скудной, то буйной, – необходимыми словами, с их шелестящим гудом. Исподволь рождался гул языка иль, может, его зуденье. То бывало густым и бархатистым, дурно пронзительным, скупым, даже уродливым, стелющимся по земле иль взмывающим до небес. Увлеченный тем гулом, я начинал изрыгать иноземную речь, будто какой-нибудь святой праведник. Прости меня, Господи, за кощунство.