— Как же это из вашего пера выходит? Почему же Веронику еще не вынесли? Почему же свет весенний еще не хлынул? Почему травы, и цветы вокруг не расцвели, почему же, в небесах над ними радуга еще не взошла?.. Ну, что вам стоит написать?!.. — и она разрыдалась еще горше, целовала морщины мои, и слезками своими меня терзая, все молила и молила. — …Пожалуйста, пожалуйста!.. Ну, неужели же Веронике может плохо стать?!.. Ну неужто же им счастья не будет?!.. Нет, нет — даже и не верю в такое… Вы вот напишите, что они все, как братики и сестрички в хоровод встали, да с ветерком то, да с птицами небесными пели. Напишите, что все их мученья кончились наконец и жили они долго и счастливо…
И что же, что же я мог ответить?.. Я все сидел и плакал, а потом, видя, что это мученье невыносимым становится, зашептал:
— Но это было так давно, тысячелетья назад, и плоть всех моих героев уже прахом стало; и я описываю только то, что было, а теперь они уже счастливы… Теперь…
Но тут я осекся, ибо понял, что и это не правда, что моим героям… Уже сейчас, когда записываю это, с улицы, где так холодно, где мрак — раздался заунывный вопль, и такой отчаянный, и такой… человеческий, что у меня в глазах потемнело, и захотелось вторить. Я подумал: «Неужто Они следят за моей работой?.. А, ведь, они могут налететь на мою башню, снести ее, в прах стереть… Позвольте, позвольте мне докончить эту работу…»
А тогда, днем, я так и не нашелся, чем утешить Нэдию — и сам страдая, и чувствуя, что любое мгновенье может стать моим последним, зашептал ей то, что шептал Робин, у которого кровь заливала глаза, на которого налетали, сбивали с ног, а он все мчался за своей Вероникой — и, когда я шептал эти строки, я ослепший от слез, думал, что эти строки порождены моей душою, и вспоминал Ее — которую лишь раз видел в юности, с которой вторая и вечная встреча уж близка:
Конечно, конечно — я не мог этими строками утешать маленькую Нэдию — но именно эти строки вспыхнули, и, словно это Робин, или какая-то часть его духа была рядом со мною — словно бы это он мне пропел…
И тогда Нэдия, с ликом страдающим, с ликом, в которым ужас был, неотрывно, пристально стала смотреть на меня. Она отступала, медленно шагая все назад, и назад, пока в каменную, холодную стену не уперлась — и с каким же ужасом смотрела она тогда на лицо мое! Никогда, никогда, во всем коротком отрезке оставшейся мне жизни, не забыть мне этого выражения… Мне кажется, что в моем лике, она, словно бы увидела отражения тех ликов — тех страшных, такие муки переживающих ликах, о которых я все пишу. И вот тогда я с грохотом, повалился на пол, на колени перед ней, и рыдая, протянул к ней, свои иссушенные, морщинистые руки, и боли, кричал:
— Прости, прости ты меня, старика окаянного!..
А она вся побледнела — глаза ее расширились, и закричала она! Закричала так, как и дети не кричат. И помню — мне самому потом дурно было, но обнимал я ее за голову, и в волосы ее целовал, и шептал:
— Конечно, конечно — ты не должна находится в этой башне со мной. Но подожди еще немного, когда весна все теплом окутает. Тогда ты побежишь по лугам — природа накормит тебя, и ты, рано или поздно, выбежишь к людям… Конечно, конечно — ты не должна находится с таким безумцем, как я…
Я уже записал тот сонет, который выкрикивал Робин, когда прорывался вслед за Сильнэмом. Он пребывал в таком состоянии, что не замечал не только, что поток грязи вновь сбивает с ног, что вновь отчаянно ревет буря, но даже не понимал, где верх, где низ — ему казалось, что он уже умер, и прорывается теперь через некое темное облако, пытается догнать злого духа, который ее счастье уносит.
А Сильнэма сбило с ног, вместе с потоком, с телами, и с живыми еще Цродграбами стремительно понесло в сторону, он беспрерывно обо что-то ударялся, на него обрушивались удары, и, казалось, все кости уже переломаны. Он чувствовал, что рана его смертельна, что это последние его мгновенья — и он, эти уходящие с кровью силы отдавал, чтобы только удержать ее рядом с собою, и шептал он ей: