Некоторые взгляды Казиса меня удивляли. Всей душой ненавидя немецкий фашизм, он теперь выражал неясные сомнения в Советской власти, особенно в ее национальной и культурной политике. Я часто спорил с ним, доказывал, что мы как нация в существующих условиях можем сохраниться и развивать свою культуру только в Советской Литве. Я рассказывал, какое внимание нашей литературе и культуре оказывали русские интеллигенты даже в труднейших условиях войны. Казис принимался рассуждать об истории нашей культуры, и я диву давался, как странно он ее иногда понимает. Переубедить его было нелегко. Он говорил о границах древней Литвы, и его никак нельзя было убедить в том, что сейчас бороться за их восстановление — и нереально и неумно. Он мечтал провести границу Литвы где-то в тридцати километрах от Варшавы и присоединить Кенигсберг к Литве…
Когда Красная Армия сражалась уже на территории Германии, взволнованный Казис прибежал ко мне:
— Ты слышал, Турция объявила войну…
— Кому? — удивился я.
— Советскому Союзу. Ты понимаешь, что теперь может быть?
Я рассмеялся.
— Когда-то она могла нам объявить войну… Но только не теперь. Если и объявила, то разве что Германии.
Казис так и ушел со своим мнением. Конечно, еще в тот же день выяснилось, что это кем-то пущенный слушок. Таких, «заблуждавшихся», было немало. Мне стало казаться, что и Казиса, и некоторых других наших интеллигентов кто-то нарочно вводит в заблуждение, старается забить им голову всякой чепухой… Видно, действует какое-то антисоветское подполье, где фабрикуют слухи о мнимых контратаках гитлеровцев, о планах Америки и Англии в отношении Прибалтики, и даже прогрессивная интеллигенция не всегда в состоянии различить, где правда, а где ложь.
Частым моим гостем бывал и Казис Якубенас. Раньше, до войны, мы встречались от случая к случаю и почти никогда не говорили по душам. Правда, несколько раз мы участвовали в совместных литературных вечерах, но чаще всего я слышал о нем от других, в основном от Боруты, который любил его как брата или сына. Теперь поэт рассказывал о разных эпизодах оккупации, когда он скрывался в Алитусе и других местах, и радовался, что кончилось немецкое рабство. Иногда меня удивляло и даже возмущало то, что он, как бы не оценивая по достоинству великого подвига Красной Армии, излагал мне какие-то подленькие подробности, услышанные от мещан, которые в отрицательном свете изображали армию-победительницу. Один поэт даже стихи написал о том, как красноармеец у кого-то забрал часы; эти стихи он читал на литературных вечерах, вызывая восторг мещан и националистов. Якубенас, вообще-то тихий и скромный парень, иногда, если затронуть волнующий вопрос, по которому у него было свое мнение, становился раздражительным и даже злым. При встречах с любым руководящим товарищем он откровенно излагал все, что ему было не по душе. Как-то я был свидетелем того, как Якубенас в Вильнюсе, сидя за одним столом с Юстасом Палецкисом, принялся критиковать советскую политику. Долго, внимательно и терпеливо слушал Палецкис поэта, а потом сказал:
— Знаешь, Казис, ты, видно, лучше всего разбираешься в том, как устроить мир. Время у тебя есть, садись за стол и изложи свои теории хоть в двух томах… Некоторыми предложениями, пожалуй, и воспользуемся…
Другие, вспомнив, что Якубенас был эсером, называли его «ершом» и серьезно к его разговорам не относились. Мол, такие люди, как он или Казис Борута, вечно находятся в оппозиции к любой власти…
Несколько раз заходила ко мне вдова знаменитого художника София Чюрлёнене-Кимантайте, моя бывшая преподавательница в университете. Она жаловалась на недомогания, на повышенное давление, которое мешает ей работать. С возмущением рассказывала о порядках во время немецкой оккупации, о преследованиях евреев (потом я узнал, что она сама спасала евреев), о незавидном поведении некоторых литовских интеллигентов. Просила помочь ей в том или ином вопросе — немолодой женщине нелегко было устраивать свой быт. Какое-то московское учреждение, кажется Художественный фонд, выделило ей денежную помощь (как вдове художника, оказавшейся в затруднительном материальном положении). Она обрадовалась, когда я ей сказал, что еще до войны прогрессивная общественность высоко расценивала ее антиклерикальную повесть «Швентмаре». Сейчас София Чюрлёнене писала большую повесть из времен запрета литовской печати, но болезнь мешала ей работать… Было приятно, что эта просвещенная женщина не уехала в конце войны из Литвы, — на чужбине ее ждала бы нелегкая жизнь…