Гораздо позже, в шестидесятые годы, Эренбург в своих мемуарах напишет о «заговоре молчания», который, словно круговая порука, связывал людей в те жуткие годы. Он признает, что никогда не верил абсурдным обвинениям против людей, чья невиновность была очевидна, — и однако молчал вместе с миллионами соотечественников, понимая бессмысленность любого протеста, заведомо бессильного остановить ход чудовищной машины репрессий. Погубить и себя самого — вот единственное, чего можно было добиться протестами. Но каждая эпоха выдвигает своих прокуроров — и в шестидесятые Эренбурга станет изобличать Л. Ильичев, член хрущевского ЦК: он поставит писателю в упрек, что тот изобрел «теорию молчания», чтобы снять с себя лично всякую ответственность. Однако Эренбург будет настаивать на том, что молчание было в 1930-х годах единственной формой протеста, на который решались далеко не все. Ибо и молчать в те годы было опасно. Но существовал ли на самом деле «заговор молчания»? Безмолвствовал ли народ? «Простой народ» — рядовые москвичи, рабочие, служащие — разражался криками и «бурными аплодисментами, переходящими в овацию», при каждом упоминании имени Сталина. А «творческие работники»? О том, что происходило с творческой интеллигенцией, вспоминает Надежда Мандельштам: «Растерянные люди метались, и каждый говорил, что ему взбредало на ум, и спасался, как может. Испытание страхом — одна из самых страшных пыток, и после нее человек уже оправиться не может»[368]
. И даже те, кого машина уже раздавила, не умели хранить молчание: они давали показания, обвиняли, доказывали свою невиновность. В папке писем, полученных писателем во время публикаций «Люди, годы, жизнь», находится и такое письмо: «Напрасно Вы дописываете свою книгу, Илья Григорьевич. Поставить бы Вам точку на середине 30-х гг.? а остальное все равно допишут другие. <…> В историю вошли писатели Золя и Толстой, которые не могли молчать, и писатель Эренбург, который молчал. Писал романы, анализировал, обобщал, выступал на радио и в прессе, на родине и за границей, говорил громко, на весь мир — и молчал»[369].Вернемся в 1938 год. Похоже, Эренбургу была предоставлена отсрочка: он отказался писать репортаж о процессе над Бухариным, он не желал ни произносить здравицы в честь Ежова, ни проводить параллели между «пятой колонной» в Испании и теми, кого в СССР называли «врагами народа». Ему удалось отстоять самое главное. Но все-таки он по-прежнему оставался журналистом и продолжал выполнять свою работу «агитатора-пропагандиста»: за те пять месяцев, что он пробыл в Москве, у него было пятьдесят выступлений о войне в Испании на разных заседаниях и встречах. Так что его «обет молчания» нарушался не раз.
Дамоклов меч временно завис над его головою, но в московской атмосфере ему угрожала другая смерть — от удушья. Оказывается, к вечному страху, постоянному ожиданию ареста, исчезновению знакомых, к непрекращающимся процессам привыкнуть невозможно. Эренбург был едва ли не единственным человеком в Москве, который еще помнил, что такое свобода, еще был в состоянии помышлять о бегстве. Он мог питать какие-то надежды, взвешивать шансы и уповать на тот вес, который он приобрел за границей, в Париже. Несмотря на возражения родных, в состоянии почти отчаянья, он вновь решает идти ва-банк и пишет письмо Сталину, чтобы сказать, что его место там, где проходит фронт борьбы с фашизмом. Две недели спустя Эренбурга вызывает главный редактор «Известий» и возвращает его к реальности: вопреки высказанному пожеланию ответственные товарищи полагают, что его место здесь, в Советском Союзе. Вердикт сопровождается заботливостью, которая в тридцатые годы понималась однозначно — ее объект никогда не покинет пределы родины: «У вас, наверное, в Париже вещи, книги? Мы можем устроить, чтобы ваша жена съездила и все привезла…»[370]
Что делать рядовому москвичу, которому только что недвусмысленно объявили подобный приговор? Некоторые поспешно покидали дом и родных, в надежде затеряться среди необъятных просторов страны, уповая на хаос, царивший в сверхраздутом бюрократическом механизме. Другие собирали чемодан с двумя сменами теплого белья. Были и такие, кто предпочитал томительному ожиданию самоубийство. Эренбург же настолько ощущал свою особость, что осмелился бросить вызов неизбежному: как выразилась его дочь Ирина, он решил «Сталину жаловаться на Сталина»[371]
. В безумной надежде добиться пересмотра принятого решения, Эренбург отправляет вождю второе письмо. Ожидание ответа превращается в пытку: он не встает с постели, отказывается принимать пищу. И вдруг наступает драматическая развязка: в последних числах апреля ему сообщают, что их с Любой паспорта готовы, он должен прийти их забрать. Они могут уехать, они свободны!