Прохоренко сидел в земляной конуре неподалеку от казармы и томился в неизвестности. Впрочем, от будущего он ничего хорошего не ожидал. Услышав казачье гиканье, понял, что происходит. На глазах у него возникли слезы, хотя Прохоренко был сильным человеком, не плакал даже, когда отравленный немецкими газами лежал в госпитале и плевался черными сгустками крови, а здесь в нем словно бы чего-то надломилось, и он заплакал. Покрутил головой, смахнул с глаз слезы.
Если казаки уйдут все, оставят его здесь, то в одиночку ему из этой ямы ни за что не выбраться. Выход у него в таком разве останется один…
Слезы полились у него из глаз сильнее, руки затряслись, заходили ходуном. Через несколько минут он успокоился, вытер ладонями лицо: Прохоренко теперь знал, что надо делать.
Он разделся — скинул с себя форменную шубейку, фасонисто отороченную серым барашковым мехом, сбросил мундир с тусклыми пуговицами, с которых еще в Хабаровске напильником стер двуглавых орлов — державная символика эта уже два с половиной года была не в ходу в России, потом через голову стянул нижнюю рубаху.
Вот она-то, исподняя рубаха, и была ему нужна.
Прохоренко отодрал от подола одну длинную полоску, подергал ее за концы, проверяя на прочность, — материя была крепкой, почти не ношеной еще, и урядник удовлетворенно кивнул, потом отодрал другую полосу, также проверил на прочность. Лицо его разгладилось, помолодело. Он связал полосы друг с другом — получилась длинная лента, довольно прочная. Кряхтя, приподнялся на цыпочках, пропустил конец ленты через кованый железный крюк, вкрученный в выступивший из земли камень для надобностей вполне понятных — сажать на цепь узников, — на другом конце ленты соорудил петлю.
Продел в петлю голову и, присев на корточки, совершил резкое движение вперед, очень похожее на прыжок, навалился кадыком на петлю, захрипел, завозил руками по воздуху, потом опустил их и, боясь, что у него не хватит воли довести задуманное до конца, еще сильнее натянул петлю…
Некоторое время он еще шевелился, дергался, — жизнь не хотела уходить из этого крепкого, надежно сработанного тела, — потом затих.
Когда тюремщики пришли к нему, чтобы сопроводить на допрос, Прохоренко был мертв — ускользнул из рук своих мучителей… Тюремщики огорченно поцокали языками и закрыли земляную камеру на железный засов — надо было доложить о случившемся начальству.
Калмыкова перевели в тюрьму. Камера была сырой, темной — скудный свет проливался лишь откуда-то из-под потолка, таял в воздухе, не достигая дна камеры. Калмыков оглядел дыры, оставшиеся на мундире после схватки с китайским солдатами, застонал было от досады, но потом решил, что раскисать нельзя, и повалился на жесткие, сколоченные из грубых досок нары, установленные в камере. Матрас, брошенный на нары, был плоским, набит какой-то пылью, смешанной с трухой, пахнул клопами. Лежать на нем было неприятно.
Атаман закрыл глаза — надо было обдумать ситуацию. Застонал невольно — как же он, тертый-перетертый, мятый-перемятый, умудрился угодить в силок?
Ведь все эти ловушки он привык распознавать издали, на расстоянии, и всегда свершал нужный маневр, обходя коварные ямы, а тут на тебе — так наивно и бездарно угодил в капкан.
Суть допросов атамана сводилась к одному — от него требовали отдать хабаровскую добычу — золото. А дальше атаман мог следовать с песнями и музыкой куда угодно — в Пекин, в Париж, в Москву: китайцам он был не нужен.
— Не отдадите золото — вернем большевикам с кандалами на руках, — стращал его следователь.
Калмыков отрицательно крутил головой, скрипел зубами и привычно показывал следователю кукиш:
— А этого ты, ходя, не хочешь? Золото передам только законному российскому правительству.
В конце марта Калмыкова решили перевести из Фугдина в Гирин. Гирин — город более важный, чем Фугдин, хотя такой же грязный и занюханный.
Атамана вывели из тюрьмы ярким солнечным днем. Он прикрыл ладонями глаза, покачнулся, словно бы его не держали ноги, сделавшиеся вдруг такими непрочными, и остановился. Конвоиры тоже остановились — они понимали, что происходит с русским генералом.
Парни из бедных крестьянских семей, они вели себя совсем по иному, чем офицеры, и никакого зла к русскому не испытывали, даже наоборот, относились к нему с уважением.
На макушках высоких, щекочущих небо своими ветками тополей резвились, радовались солнцу птицы, старались наполнить души человеческие надеждой, весенней звенью. Калмыков потер пальцами глаза, посмотрел на тополя, на птиц, подивился тому, что небо над ним вдруг сделалось размытым, влажным, а птичьи крики неожиданно стали глухими…
Что с ним происходит? Неужели его сломала тюрьма? Нет, не сломала. Калмыков вновь потер глаза и, покачиваясь из стороны в сторонку, сделал несколько неровных шагов, опять остановился.