Осень в том году наступила рано. Дед Костя Шаньгин, вёрткий старичок, сохранивший пышную шевелюру цвета табачного пепла и неожиданно к тому рыжую бороду, сидел у верстака в сарае, на высоком табурете, смотрел через тусклое стекло на низкое небо, и жевал мундштук папиросы. Два кобеля, Женька и Генька, блаженствовали у жаркой железной печурки, сваренной дедом в колхозные годы. Генька, поскуливая, молотил хвостом по полу, поднимая столб золотистой пыли, а Женька, напротив, сопел солидно, как и полагается старому, битому жизнью кобелю, и нос его, порванный в недавней драке, даже во сне улавливал дух чесночной колбасы, висящей в авоське за окном. Дед Костя принимался уж в который раз ладить себе домовину, по-городскому, гроб, место последнего упокоения и так, сказать, ладью Харона. Первые два, сделанные еще из хорошей, дорогой сосны, откупил зачем-то москвич в голодные 90-е, и дед недоумевал, как так, не зная «параметру» брать, а как не войдет, но москвич, сытый и бритый наголо детина в кровавого цвета пиджаке, ломал толстыми пальцами хрустящие американские деньги, засовывал в карман дедова «спинжака», крякал довольно, а потом пил с дедом, плакал и каялся, называя Костю – батей. Те зеленые странные деньги так и остались лежать в дедовой «захорьковке», глубоко внутри избы, в металлической кофейной жестянке, вместе с медалью за доблестный труд и золотым бабкиным зубом. Третья домовина ушла к соседу, утопшему в самый жаркий июль, какой можно было себе вообразить. Зареванная вдова стояла перед дедом, теребила края кофты, и все говорила монотонно, выручи, Костя, а, выручи, куда в район, беда, Костя, выручи… Дед невесело думал, что он так и не сладит себе достойное пристанище, если народ будет так стремительно уходить из этого лучшего мира, и стал строить следующую домовину тайно. Но в деревне все известно, мышь не шмыгнет без ведома соседа, потому шли к деду на поклон, заискивали, угрожали, умоляли – и дед сдавался. Приезжали городские, хлопали дверьми черных высоких автомобилей, предлагали солидных денег, обещали оформить без проволочек какое-то «ип», но дед мотал головой да отнекивался. Схлынули 90-е, власть поставила везде свои узаконенные конторы, в которых сели те, кто и ездил на тех больших чёрных машинах, и дышать стало просто, только вздорожал пиломатериал, и просто так уж было не купить ничего – и обрезная доска шла в такую цену, что дед только и дергал себя за огненную бороду. Шаньгин модных электроинструментов не признавал, любовно подтачивал ножи ручных рубанков, делая им смотр перед работой. Так и стояли они на полке – грубый, как шероховатое слово шерхебель, длинный, как поезд, фуганок, зубастый зензубель для выборки четвертей да качающийся горбач – с выгнутой, как качели, подошвой. По стенам шли шеренги стамесок, с яркими когда-то ручками, кусачие рашпили, изящные дамские надфили, и даже дедова гордость – набор резцов по дереву, подаренный дачником. В идеальном порядке жили топоры разных мастей и веса, от махонького, легонького, до колуна, а отдельно дед держал собственноручно выструганные им ясеневые топорища. Клацали зубами клещи, крутилась ручка коловорота, а старые, еще кованые гвозди ждали, когда их распрямят для дела. Все богатство, весь ум труда человеческого – все было собрано Шаньгиным. Дед сам разводил ножовки, мурлыкая одну и ту же песню про кавалериста Щорса, и напильничек ловко обходил железные зубья, заостряя их для работы. После смерти бабки, ткнувшейся лицом в сырое картофельное поле еще двенадцать лет назад, Шаньгин так и не женился, хоть и подсылали к нему баб, и ладил свою одинокую жизнь с умом, пил только по субботам свою послебанную чекушку, приучился обходиться нехитрыми постирушками, пенсию тратил вполсилы, пробавлялся рыбалкой да огородом, ходил на охоту с Генькой и Женькой, но больше так, для куражу собачьего, чем для себя. Только вот – домовину сделать никак ему не удавалось. Дед поболтал ногами, потерял чуню, полез под верстак, разбудил спящих Геньку с Женькой, и, поглаживая вечно ноющий бок, выудил из ведра со ржавой водой початую чекушку, и, просунув руку в фортку, потянул к себе авоську с колбасой и вареной картошкой. Так и сели чаевничать, разговоры разговаривать – дед Шаньгин, да два его брата – старый Женька, да молодой Генька, впрочем, оба трехцветные да преданные деду Шаньгину – до гроба.
Бывают такие дни, как сегодня – бывают… вот, и ждёшь, и все глаза проглядела – нет, не едет долгожданный гость, не пылит дорожка, не слышно колесного скрипа да посвиста кнута возницы, так и уйдешь, укутаешь плечи в теплый полушалок, да и сядешь за маленький столик – пасьянс раскладывать, на суженого, на милого… а нет-нет, да и посмотришь в окно – а там уже темно, и ветер играет ставнями, и только чудится кто-то, огромный и недобрый…
А утром – и не ждала, и спала – стук – постук в окошко! Открывай, хорошая моя, я вернулся! Да с поцелуями, да с подарками, да с рассказами о дальней стороне диковинной…