Сегодня – Владимирская икона Божией Матери, почитаемая в память спасения Москвы от нашествия Тамерлана. Но, то было давненько, аж 620 лет назад тому. А так – новый день, да забота новая. Порскнуло дождичком, солнышком поморгало, ах, ах, заохали мы с соседкой, – грибной… и ну – одеваться-обуваться! Взяли с собою и воды попить, и хлеба поесть, и яблочка – закусить, спичек – костер развести, компас – дорогу искать. Собаку взяли самую чукавую – Лёву. Другую – то кто даст? Соседский пёс Степан до лесу бежит, а с леса уходит, не любит он бурелом да болото. В лес вошли – тишина, веточка не хрустнет, птичка не вылетит. Раньше лес густой был, а как-то пришли строители речные-озерные, – бобры, погрызли, поточили деревья – и встало болото, большое, с трясиною, да с лягушками, да и с лешими и кикимврами. Кикимвры, те сидят на пнях, глаза-гнилушки, светят в сумерки, с пути сбивают. Хохочут, щекочут, на ухо стрекочут. Иди, грибник, не слушай, не ступай к болоту! Держись кромочки, там и опёночки… Мох густ, мох шапками боярскими, ногой ступишь – по щиколку уйдешь. Вот вдовьей слезой кукушкины слёзки плачут, тоненько, – прислушайся, услышь – дзинь-дзинь, кап-кап… А тут и плаун между травинок вверх пошел, будто кто ёлочки на бахрому вывязал, возьми домой – будет тебе красота аж к Рождеству. Но мы-то гриб ищем, а он сто дорог прошел, да под землю ушёл. Всё мухоморами обманывает, всё на яркую шляпку заманивает, пока любуешься, да и боровичок пропустишь… Обабки стоят хлипенькие, ножки тонкие, берёшь, соблазнишься, а домой и вовсе мятую, сопливую шляпу принесешь. В ельник уйдешь – лицо береги, исцарапает тебя, захлещет, да уж зато грузди черные, на мочёнку, стоят – дожидаются. А в берёзки выйдешь – тут и белый найдешь, вон, торчат шляпочки из-под листа палого, а то и поднимут ветку шляпкой – на-ка, гляди, какой я сильный!
Так и наберешь с лукошко, почерпнешь в сапоги листа золотого, а в косынку запутается паучок с ниточкой, – приди домой, отпусти на волю. А уж тут и печку топить, да в низки грибки продевать сквозь шляпки, чтобы зимой с супом быть!
Алевтина
Умирала Алевтина тяжело. После инсульта, свалившего её в огороде, она так и не встала – все лежала в дальней комнате в избе, изнемогая от беспомощности и немоты. Дети, чтобы не лишиться пенсии, не отдавали её в Дом инвалидов, ухаживали сами, хоть и кормили скудно, да держали постель и саму бабу Алю в чистоте. Проваливаясь в небытие, Аля всё видела себя как бы со стороны – вот, она девчонка совсем, в ситцевом сестрином платье, сидит на лугу, рядышком со смётанным одонком. Мать спит, укрыв лицо платком, от нее тяжко пахнет потом и луком, а по пестрядевой юбке ползает паучок и, цепляясь за соседнюю былинку, начинает крепить радиальные нити для будущей паутины. Вот мать пошевелилась во сне, перевернулась набок, юбка задралась, и все паучьи труды – даром. Але жалко паучка, жалко мать с её посеченными осокой ногами, жалко за крохотный шрамик на загорелой ноге – это от порез от косы, с прошлого года. Алевтина сама засыпает внутри своего сна, и снится ей тёплое дыхание, пахнущее травяной отрыжкой, а щека ощущает касание влажных, замшевых губ…
Лошадь, – думает Алевтина, – Муська… Лошадь назвали Муськой в честь конюха Мусы, ходившего за лошадьми после войны. Хроменький после ранения, Муса любил лошадей, покрикивал им гортанно, и всегда брал в ночное колхозную ребятню. Когда разыскали его через военкомат, приехала за ним сухая женщина в черном, поддерживаемая под руки рослыми молчаливыми мужчинами, и Муса, подпрыгивая в кузове полуторки, уехал с ними к себе на Родину. Лошадей после него пытались держать, а – не вышло. Не управлялись бабы. Так и остались Муська да Мальчик.
Влажные губы были близко от лица, Алевтина силилась погладить лошадь, но даже во сне – не могла.
– Мам, лежи ты ровно! – дочь протирала лицо тряпкой, смоченной чем-то кисловатым, – Вить! – крикнула она в глубину избы, – иди, бабу поворотить надо, у меня уже руки отсохши…
Алевтину ворочали, переодевали, все унизительные процедуры давно уже не смущали её, а только вызывали желание заплакать. Пришла соседка, которую Алевтина терпеть не могла, и начала с приторной улыбкой кормить её кашей. Каша была холодная, комковатая, и стояла в горле. Потом приходила фельдшер, колола в исчезающие вены, зачем-то мерила давление и писала в тетрадь, положив её на фанерную тумбочку.