Устинья Кормилицына слегла прошлой осенью, когда, разругавшись с дедом, пошла одна убирать картошку, а как назло ливануло, а уйти никак, потому, как сосед наездил лошадью, и оставалось одно – пособирать в ведра да ссыпать в мешки. Пока ворочала мешки, покрылась поверх куртки ледяным панцирем – задуло северным, не по погоде. Добрела, присаживаясь у каждого дома на лавку, в глазах все мутнело, и слабость какая одолела – рта не открыть. Дед сам перепугался, подхватил Устинью подмышки, и хлопотал с ней, и толокся бессмысленно, капая сослепу ненужные пахучие лекарства в кружку, а Устинья все стонала, и казалось ей, будто ухает она в овраг на санках, и летит, не разбирая дороги, в черное и страшное нутро, в дыру, в нору – в пропасть. С утра дед сообразил добежать до медпункта, и старая врачиха, принявшая всех детей Кормилицыных, долго искала пульс на запястье ослабевшей за ночь бабиной руки, оттягивала нижние дряблые веки, ворочала бабу, совершая с ней массу бессмысленных действий. Не знаю, Федор Иванович, – вздохнула наконец врач, – знаешь, у нее, как у часов – завод кончился. Отлежится, должно? – спросила она без надежды, и ушла, написав на листке названия никому не нужных лекарств. Дед приучился к нелегкому делу ухода постепенно. Хуже всего было с кормлением – дед пытался впихивать в Устинью осклизлую магазинную колбасу да мятую картошку, но та лишь мотала головой и смыкала губы. Кое-как сладилось с молоком, с разведенным водичкою мёдом да хлебными мякишами. Памперсы, присланные сердобольными соседями-дачниками, баба срывала, расчесывая опавшие бока и живот. Говорить Устинья не хотела, только мычанием обозначала просьбу, и прикрывала глаза, разом устав. Дед радовался одному, что пять смётанных одонков стояли у хлева, и уж перезимовать корове получится. Ходить за скотиной было в привычку, и это отвлекало деда от тяжелого духа безнадежности, повисшего в доме. Дед уже смирил себя с тем, что Устинья как бы только полегчавшим сильно телом тут, а сама навроде – уже и вышла, и пошла, даже побежала, вприпрыжку, как бегала прежде. Так, медленно поворачиваясь, прошла зима, легкая, пушистая на снег, с небольшим морозцем, и даже с неярким солнцем. К весне баба вдруг забеспокоилась, все стала руками простынь шевелить – обирается, должно, вздохнул дед и отправился к соседке – звонить детям.
Пока шел к дому, всплакнул даже, да и соседка поднесла стопочку, такое горе, такое… не приведи Бог! А войдя, увидал дед, что Устинья глаза раскрыла, губы разлепила и еле шепчет, – батюшку мне приведи, исповедаюсь… Тут дед не на шутку перепугался – сам в церковь никогда, разве когда мамку его отпевали, так это до Хрущева еще? Где теперь с таким делом? Подсказали, вызвонил батюшку. Думал, будет пожилой, дородный, а тут совсем еще желторотый, и перепуганный какой-то. Дед его в избу привел, сам на двор ушел – курить. Батюшка молитвы прочел, какие следует, наклонился – говорите, бабушка… раба Божия – Иустиния, в чем грехи имеете? Притянув к себе за шею батюшку, Устинья, мешая слезы со словами, принялась говорить обо всем, о чем передумала в эту тяжкую для неё зиму, будто бы нарочно отведенную для того, чтобы вспомнить всю свою простую и горькую жизнь. Здесь была и измена мужу, и аборт, сделанный бабкой-знахаркой, и кража сливок с фермы, и ссора с матерью, которая умерла, так и не помирившись с нею, с Устиньей. Вспоминались и мелкие грешки, и всплывали вдруг грехи, оказавшиеся огромными, неподъемные, как валуны. Давно уж затекла шея у отца Михаила, но он, склонясь к плечу её, сам плакал с нею. После разрешительной молитвы таинства Исповеди, батюшка позвал деда, и, взяв со стола, укрытого по скатерти еще и покровцом, Чашу, совершил Таинство Причащения. Даже дед вдруг ощутил что-то вроде раскаяния, и стал вспоминать, как пьяным бил Устинью, как бегал к молодухе в соседнюю деревню, как таскал у бабки пенсию, как пропил ее серьги – да мало ли в чем найдется – покаяться за почти полвека жизни вдвоем?
Батюшка с каким-то отчаяньем оттолкнул деньги, которые совал ему дед, сказав – в храм принесете, и уехал по упавшей весенней дороге.
А Устинья-то и встала. И так, без пересидок с кровати на стул, а встала – и пошла. Только уж, оберегая себя, работу делала легкую, да купила в церковной лавке икону – Казанской Божией Матери, с глазами, полными такой боли и любви, что дед и глядеть на нее боялся.
А дети, в облегчении, так и не приехали к старикам.