Дюла проснулся около восьми и понял, что ему не остается ничего другого, как покориться. Он не смел сказать, что боится уезжать так далеко от матушки. Такой аргумент прозвучал бы смешно: ведь они больше шести лет не видели друг друга. А письма можно с тем же успехом посылать и из Пешта. Однако Дюла странным образом привык именно к этому расстоянию в тридцать километров. В Сегеде он мог представлять себе, будто просто утром ушел из Надьвашархея на работу. Ему казалось, что с каждым новым километром ниточка, связующая его с матушкой, становится все тоньше. Была еще одна причина… Но уж в этом-то он никак не мог сознаться приемным отцам. Он не сказал им даже о встрече с Аннушкой. То давнее, детское чувство не прошло до сих пор. Вспоминая последнюю встречу, он все больше укреплялся в мысли, что Аннушка действительно сжала его руку, словно не хотела выпускать. И не будь он таким рохлей, непременно сказал бы ей, что будет любить ее всю свою жизнь… «Ну да ладно, — утешал он себя, — может, оно и к лучшему. Вот стану в самом деле большим актером, тогда и приеду за ней и…» — И тут же пугался собственных мыслей: а что, если он не справится с учебой, если окажется, что никаких способностей у него нет и не было?
«Родители» не выносили чувствительных сцен. Господин Шулек сунул саквояж под мышку, после чего все трое отправились в театр, чтобы сообщить руководству о переменах в Коржиковой судьбе. Такач был в курсе дела, Тордаи как-то в разговоре упомянул, что хотел бы забрать юношу с собой. Дюла видел, что на него смотрят с завистью, первый актер труппы — и тот завидовал, хоть и похлопывал его снисходительно по плечу, желая всяческих успехов.
Одолжив у сына коменданта самодельные саночки, они поставили на них саквояж и отправились в гостиницу. Тордаи там не оказалось. Швейцар не мог сказать, вернется он или нет — во всяком случае, счета уже были оплачены, а чемоданы отправлены на вокзал. До поезда оставалась масса времени, «родители» не знали, что теперь делать и где искать Тордаи. В конце концов решили идти на вокзал и ждать его там.
К общему изумлению, Тордаи обнаружился в третьеразрядном вокзальном ресторанчике. Перед ним стоял стакан с ромом. Актер быстро писал что-то, склонившись над столиком, покрытым пестрой салфеткой, не обращая ни малейшего внимания на шум и грохот вокруг. Друзья почтительно остановились в сторонке. Тордаи продолжал писать, не замечая их. Тогда они вытолкнули вперед Дюлу. Юноша робко приблизился к столику.
— Доброе утро, мэтр.
Тордаи поднял голову.
— А, пришли! — сказал он. — Вот и хорошо. В одиннадцать пятьдесят будьте на перроне! Встретимся у вагона.
С этими словами он вновь углубился в рукопись и, казалось, напрочь забыл о своем протеже.
Ровно в одиннадцать пятьдесят он был на месте, поочередно пожал руки всем трем Дюлиным «отцам» и вошел вместе с Дюлой в купе II класса будапештского скорого. Поезд тронулся. Дюла стоял у окна и смотрел на топтавшуюся среди путей неразлучную троицу. «Отцы» махали ему вслед и казались удивительно беспомощными. Снег валил огромными хлопьями, чуть не с ладонь величиной. Рваные хлопья приходили в неистовство от малейшего дуновения ветра. Три маленькие фигурки постепенно таяли в этом бешеном танце.
Дюла попросил у Тордаи позволения на минуту опустить оконное стекло и высунулся наружу. Поезд постукивал, набирая ход. Ветер моментально залепил лицо снегом. Вглядываясь в исчезающие за снежной завесой фигурки, он все яснее чувствовал, что уехал напрасно. С тоской смотрел он в ту сторону, где осталась неразлучная троица, но видел лишь бесконечную белизну, окутавшую небо и землю.
Эти воспоминания с необычайной остротой охватили его именно теперь, когда он, опустив голову, брел за гробом Тордаи в ряду других студентов театрального института. Процессия направлялась к кладбищу Керепеши. Весь путь от Национального театра до Восточного вокзала был запружен траурной толпой. Гражданская панихида проходила в Национальном театре. Выступали многие, среди прочих — даже нарком. Потом гроб водрузили на катафалк…
Все это было восьмого апреля 1919 года. Накануне состоялись выборы. Тревоги и волнения предыдущих дней придавали похоронам особую торжественность. В это ясное, насквозь высвеченное солнцем весеннее утро даже смерть казалась возвышенной и прекрасной. Хмельной воздух революционных дней, буйный, неукротимый апрель, сообщения о народных победах вызывали странную уверенность в том, что Тордаи уходит в бессмертие.