Дюла не успел ответить ни да, ни нет. У него было такое чувство, будто господин Пери сунул ему под нос его родной город, покинутый дом почти так же, как господин Бранкович — чашечку кофе. В тринадцать лет он поклялся, что не вернется в Надьвашархей, пока не умрет отец. Временами его начинало безумно тянуть домой, к матушке, но обида и оскорбленная гордость всегда перетягивали тоску по дому. Из матушкиных писем он знал, что отец не желает о нем слышать и раз и навсегда запретил ей думать о встрече. Поэтому чем сильнее тянуло Дюлу в Надьвашархей, тем безжалостнее давил он в себе это чувство. Однако на этот раз возможность попасть домой была не плодом мечтаний, а реальностью, представшей в виде предложения делового человека. Мысль эта захватила Дюлу. Все, что казалось давно похороненным на дне души, внезапно ожило, вырвалось на поверхность, девять прошедших лет взяли за горло, призывая к ответу. В последнее время печальное матушкино лицо стало как-то стираться, исчезать из памяти, а тут вдруг встало перед глазами со всей отчетливостью, как будто скрипучий голос господина Пери содрал кору времени. Сколько же она выстрадала за эти девять лет! В письмах она никогда не жаловалась, больше того, иногда ему казалось, что постоянное смирение и покорность судьбе со временем превратились в некое подобие счастья. О Дюлином отце она никогда не писала ни слова, словно его и не было на свете. Не жаловалась даже на то, что лишена возможности видеть сына. Дюлой она постоянно гордилась. Сперва — тем, что его взяли в театр столяром, потом тем, что он дослужился до хориста, и, наконец, тем, что он стал студентом театрального института.
Совесть начала грызть Дюлу с той самой минуты, когда шумный господин Пери оставил его наедине с самим собой. Приглашение в Надьвашархей было ударом ниже пояса, оно разом положило конец ставшему привычкой равнодушию. Дюле страстно захотелось обнять матушку, которую он не видел с детства, с которой ему теперь предстояло встретиться совсем уже взрослым человеком. Взволнованный до предела, вскочил он со стула, на ходу пробормотав слова благодарности старшему официанту, дядюшке Кальману, и нырнул в теплый апрельский вечер.
Погода стояла удивительная. Дюла расстегнул пиджак и отправился бродить по городу. Домой идти он не мог. Ему чудилось, будто следом за ним бесшумно бродит Тордаи и тоже обвиняет его в неблагодарности. А может, он и вправду неблагодарный? Может, он никого и не любил по-настоящему? Даже Хермуша, господина Шулека, дядюшку Али? Даже Тордаи? Даже матушку? Он не смел ответить себе на этот вопрос. Как утопающий за соломинку, уцепился он за мысль об отце. Да, как ни странно, именно это — единственная твердая опора в его жизни. Он ненавидел отца. Эта ненависть была стержнем его души, все прочие чувства были производными от нее.
Незаметно для самого себя он оказался в Городском парке. Там было довольно пустынно. Временами где-нибудь поблизости раздавались шаги полицейского или красногвардейца, проходили, оживленно беседуя, рабочие. Наверху, в ветвях, шумели, охотясь за жуками, дрозды. Дюла брел по аллее, перебирая в уме многочисленные свидетельства своей безответственности, и никак не мог успокоиться. Призвав самого себя к ответу, он вспомнил, что за последнее время написал приемным родителям самое большее десять писем, хотя раньше недели не проходило, чтобы он не отправил в Сегед подробнейшего отчета о своем существовании. Потом он подумал о своих отношениях с Тордаи. Можно ли назвать его поведение неблагодарностью? Тордаи он был обязан тем, что для него сделали исключение, приняли в институт с четырьмя классами, простили пропущенное полугодие. Благодаря Тордаи он пользовался разными льготами, и все кому не лень пророчили ему большое будущее. И на все это у него был один невысказанный ответ: ладно, может, я и стану большим актером. Пускай так, вытерплю и это. Призвание? Ну как же, очень красивое слово.
В конце концов он пришел к убеждению, что был безжалостен по отношению ко всем, и к матушке тоже. А может, даже и к Аннушке — ведь в то декабрьское утро она дала ему понять робким жестом, что не хочет с ним расставаться, а он предпочел не замечать этого порыва.
Его охватила усталость. Он присел отдохнуть на скамью возле замка Вайдахуняд и постепенно успокоился. Глупости все это. А если и нет — разве он виноват, что он такой, какой есть? Жизнь движется по некоему заведенному порядку. Человеку не остается ничего иного, как его поддерживать. Задумчиво вглядываясь в темноту, он окончательно решил прийти завтра утром к кассам Восточного вокзала. Мягкий апрельский ветерок погладил несчастного одинокого юношу по щеке, словно ласковая материнская рука, и усталый студент незаметно задремал в том самом уголке Городского парка, где накануне пели и плясали городские рабочие, празднуя первые свободные выборы.
В Надьвашархей прибыли к полудню. Повсюду висели огромные афиши из оберточной бумаги. Пестрые строки возглашали: