— Вполне может быть. Но чего ты так спешишь, Янчи?
— Есть там бабенка одна. Влюбилась в меня как раз перед тем, как я в плен попал. Не думаю, что она будет меня долго ждать.
— Почему же не будет? В таких случаях женщины ждать умеют. Любуются собственной душевной силой, гордятся ею — и ждут.
— Она — не станет. Натура у нее не такая.
— Что-то ты в мрачном свете все видишь.
— Нет. Верности в ней — на семь-восемь месяцев, не больше. Потом сдастся. Если до ноября сумею вернуться, может, не опоздаю… Ты чего улыбаешься?
— Плохо ты знаешь женщин. Веришь тому, что про них навыдумывали разочаровавшиеся мужчины. Веришь, будто неверность у них в натуре…
— А ты из всего делаешь философию. Жизненного опыта у тебя мало. Ты Кати не знаешь, а я — знаю, и знаю, какая у нее натура.
— Ты что, жениться на ней собираешься?
— Женился уже.
— Ты ведь только что говорил — бабенка.
— Это — из суеверия. Боюсь, не совсем еще она мне принадлежит.
— Когда женился-то?
— Перед осадой Пешта. С помощью сотни стихотворений венгерских классиков.
— То есть?
— Стихи я читал ей. Чоконаи, Бержени, Верешмарти. Дошли до Петефи, когда она согласилась моей женой стать, и немного оставалось до Ади, когда меня увезли… А можно я спрошу тебя о твоей любви?
— Нет, — резко ответил я.
— Не хочешь говорить?
— Не хочу.
— Почему?
— Я уже говорил о ней с Гезой Тордой. Не хочу свои чувства размножать под копирку.
— Нелегко тебе, наверное, с такой замкнутостью.
— Нелегко…
Палади с грустью взглянул на пустую миску, встал, озираясь: нельзя ли еще немножко продолжить ужин? Вдруг кому-нибудь станет плохо или кто-то внезапно умрет…
Вечером изгородь из колючей проволоки наводит особую грусть. Постепенно сливаясь с густеющей темнотой, она кажется более бессмысленной, чем обычно. В такой час начинаешь думать, что она, эта изгородь, не нужна, раз ее не видно. Человеку, который за ней находится, начинает казаться, что проволока и ржавые колючки куда-то исчезли, — и воображению его открываются ничем не ограниченные просторы.
Когда Палади оставил меня одного, я тоже куда-то двинулся в густеющей тьме и беспрепятственно оказался за чертой горизонта. Несколько кратких минут — и взгляду моему открылась знакомая улица, сводчатая подворотня с калиткой, серого, паутинного цвета перила на лестнице; оставалось нажать лишь кнопку звонка у дверей.
— Вера? Ее нет дома. По вечерам она в парткоме. Приходит обычно поздно совсем, — сказал через приоткрытую дверь доброжелательный женский голос.
— Я ей навстречу пойду, можно?
— Конечно, пойдите. Вы не устали?
— Нет, всего каких-то пару тысяч километров.
— Ну, это в самом деле немного. Особенно если не связываться с поездами: они теперь ходят как бог на душу положит. Вы приехали или пешком?
— Пешком.
— И правильно, сынок, пешком — это самое лучшее.
— Только я по воздуху. Так, знаете ли, быстрее.
— Конечно. Вера тоже часто прямо отсюда, из окна, вылетает. Вон там, видите, возле трубы, повернет, потом крутой вираж — и на месте.
— До свидания, целую ручки.
— Счастливо, сынок, счастливо.
— А скажите, тут уже в самом деле равенство?
— Конечно. Каждого, где бы он ни работал, назначают на должность человека.
— А блага, блага тоже теперь у народа? По справедливости?
— А как же, милый! Все как положено.
— Спасибо за разъяснение. Так я тогда полетел, — говорю я и, оттолкнувшись, через перила галереи лечу прямо к трубе. Подо мной, в глубине двора, привратник спешит к угловой квартире первого этажа. Не удержавшись перед соблазном, я сверху плюю ему прямо на шляпу.
На другое утро барак был сотрясен мощным пением. Эрнё Дудаш, расправив плечи и подняв голову, бесконечно долго выдерживал одну ноту, которая, как ураган, билась в стены, снеся с сосновых балок, на которых укреплены были нары, несколько зазевавшихся клопов.
— Однако, кажется, я нынче в голосе, черт возьми, — хвастался сапожник, плеща на себя холодную воду из жестяной шайки. — Лишь бы в спектакле было что петь.
— Будет, будет что петь, — успокаивал я его, ежась в жидких лучах утреннего не-греющего солнца. — Будешь петь в каждом акте.
— Дурак я, что не учился пению.
— Точно, точно, голос надо было поставить.
— Только кто бы стал там со мной разговаривать, с подмастерьем сапожника?
— При чем тут подмастерье? Например, Шаляпин был грузчиком.
— А кто такой Шаляпин?
— Всемирно известный бас.
— Черт возьми, теперь все будет по-другому. Смотри русским не проболтайся, что я сапожник: еще засунут куда-нибудь в мастерскую.
— Думаешь, они захотят остаться без лучшего певца в лагере?
— Ты тоже веришь в мой голос?
— Верю.
— Когда я стану всемирно известным, потихоньку буду сам шить себе обувь. Это будет моей благодарной данью памяти о голоштанном детстве, проведенном за дратвой и шилом.
— Хорошая мысль. Какой-нибудь ловкий журналист, американец или итальянец, наверняка напишет о тебе книгу и упомянет в ней эту интригующую подробность.