Читаем Былина о Микуле Буяновиче полностью

Они долго молчали и смотрели друг на друга, из глаз их на близком расстоянии рассматривали один другого два непримиримых мира: снизу вверх — огромный, звездно-огненный, как из алмазов, смело глядевший в лицо смерти, в лицо надвинувшейся последней опасности, даже опасности лишиться сына — мир владыческий. А сверху вниз тоже огромный, тоже горящий, но виновато-робкий, почти воровской — мир рабий.

— Что вам нужно?

Губы его покривились и выронили, точно стон больного:

— Не знаю…

И снова острия их взглядов скрестились, но уступал и покрывался облаком смутного неведения взгляд атамана. А вместе с тем, его левая щека, обращенная к окну, побледнела так, что три полоски от удара тонких пальцев сделались бледно-лиловыми и показались княгине каким-то жутким, но магически-священным знаком, повернувшим в ее сердце никогда не открывавшийся потайной затвор в какой-то еще новый мир.

— Хочешь, я ослобожу тебя?.. — наконец спросил Микула и веки глаз его сморгнули накатившиеся из тумана капельки.

Княгиня удивленно поглядела на его дрогнувшую правую руку и в этом движении огромной багрово-волосатой лапы, убившей князя и все остальное, — открылось для княгини что-то несудимое, как не судим тот деревянный крест, которым эти руки нанесли последний удар князю. Но получить свободу из этих самых рук? Да еще тогда, когда она уже увидела и кровью матери узнала сына?!

— Нет, не хочу! — презрительно и вызывающе сказала она атаману.

И снова уронили покривившиеся губы:

— Как хотишь…

Он медленно снял и надел шапку, нехотя повернулся и ушел тяжелыми, чужими, бороздящими шагами.

Бесшумно и испуганно вошли старик и Клава, и все молча встали в разные места, только слышно было всхлипывание Клавы, все еще трясущейся от истязания. Княгиня подошла к ней, приласкала, постояла рядом, а потом уложила на свою кровать. Села на кресло, опустила руки и не слыхала, не понимала, что ей говорил старик-слуга.

Но слышала шаги в пустых внутренних покоях. Они удалялись, затихали, умолкали, потом снова приближались, нарастали, останавливались за дверями, и опять, не торопясь, размеренно, позванивая шпорами, удалялись, отдаваясь в тишине огромной пустоты замка.

Уходил из комнаты старик и приходил опять. Стоял недвижно у двери, робко покашливал, стерег княгиню от шагов, но шаги ее уже нисколько не пугали. Напротив: было что-то к ним тайно влекущее и беспокойно отдающееся в сердце или в том новом, потайном углу души, где зазвучал какой-то ранее неведомый мотив.

Перестала плакать Клава. Сказала только:

— Умереть хочу я!.. — и уснула также крепко, как шесть дней назад спала сама княгиня.

Спустились сумерки, и ночь настала темная, безлунная.

Спустил старик-слуга тяжелые щиты над окнами, но и сквозь наглухо закрытые ставни изредка доносились какие-то взрывы-вскрики, всплески голосов. Что-то делалось неладное в дружине, расположенной в лесистой части парка.

Но ходили и позванивали шпорами шаги в пустых покоях, уже темных, наглухо затворенных снаружи.

Шагал по пустым и темным залам атаман и шагала за ним вся жизнь его. Как рыба, пойманная неводом, он попался сразу во множество петель, и какую нить ни тронет — весь невод тянется: тяжелый и неодолимый. Невыразимо, нет!.. Невыразимо и неодолимо для думы главное!..

Неотвратимо и всегда из сети петель смотрит на него испитое, загорелое и мужественное лицо юного офицера, собственноручно им убитого… Никто из солдат не захотел тогда стрелять в отважного и непокорного пленника, дерзко крикнувшего атаману:

— Ни-ког-да!..

С усмешкой, привычно выстрелил Микула в грудь молодчика, но тотчас же увидел на задрожавшей в смертной судороге щеке его, между подбородком и ухом, пятнышко родимое, с детства знакомое: у сестрицы Дуни было точно такое… А ее маленького Ванюшку, первенца Ильи Иваныча, он сам, Микула, целовал в это пятнышко, когда нянчился с любимым маленьким племянником… Тогда на утре жизни!..

Так и было: подпоручик Иван Ильич Лукичев, по приемному отцу Сакулин…

Вот кого убил он, атаман Лихой-Микула…

Вот почему бросил атаманство, и с бумагами Ванюши сам назвался его именем, чтобы больней и памятнее было, что убил, убил, убил родное, кровное… Единственную ветку рода-племени убил.

А через Ванюшку сестру свою родную убил и мать свою, и отца, и бабушку, и себя убил… Убил все самое родное, самое последнее и самое святое: кровь свою и дух свой… Веру и надежду — Господа убил навеки!..

И рад теперь вот этой петле-памяти, рад ей, как дороге в ад и жажда ада… Господи! Пусть ад да будет! Страшнее, если нету ада!..

И прошептал Микула в темноту покоев:

— Пошли, о, Господи, ад, как милость окаянному разбойнику!

И шагали шаги по пустым покоям, роняя жалобные слезы шпор, искали путь-дорогу в ад кромешный, чтобы не пройти мимо какой-то, хоть какой-то самой страшной казни — справедливости… Чтобы через казнь эту узнать, что есть Кто-то Карающий и вечно праведный, кто пожалел бы Ванюшку, и заступился бы за правду на земле!..

…Не одолел старик дремоты, свесился в углу со стула, засопел.

Тихо и бесшумно спала на кровати Клава. Еще бесшумнее сидела в своем кресле, без огня, княгиня.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже