— Так ты пошто, пешком-то? — вытирая клочком сена ногу, сердито проворчал Илья. — Погоди, завтра повезу кого-нибудь и подвезу тебя хотя бы до Борков.
— Ничего… Я потихонечку, по холодку… А ты прими тут для меня полдесятины-то… Там еще не знаю, как покажется, а тут все-таки хлебец трудовой…
— Да погоди ты!.. — встревожился Илья, точно с Петрованом уходило от него все главное и важное. — Погоди, хоть я оболокусь сперва.
Поспешно нарядился во все праздничное. В утренних сумерках особой темной синью отливало его лицо от новой голубой рубахи. Вошел в скотник и вспомнил, что лошади все в табуне. Побежал обратно к дому. Вспомнил по дороге про паскудное свое намерение и остановился, позабыв о том, зачем вернулся.
— Постой! — опять сказал он Петровану, боясь, чтобы тот не ушел без него, и посмотрел на вспыхнувшую утреннюю зарю. Вспомнил, что сегодня Троица, праздничный досуг и отдых. Он свободен, молод, силен и, слава Богу. Не то Петрован, не то дерьмо коровье, помешали ему сделать скверное. Тут же вспомнил родную деревню, потную толпу на сходке и свист розги над задрожавшим голым телом. И властною рукой сердито постучал к Матвею в дверь.
— Семеныч!.. Дозволишь мне сегодня Карачиков, либо хоть Игренек? Ну, по холодку-то лучше… Не загоню, небось…
— А привезут подводу — кто поедет?
— Ну, раз-то съездить, кто-нибудь то… Ты съездишь.
Еще поспорил, поворчал Матвей и сердито бросил:
— Ладно! Запри амбары-то.
Бегом пустился Илья запирать амбар, где спал, где сложена теперь вся дорогая сбруя. Но долго выбирал сбрую для пары лошадей, какая понаряднее и заставил Петрована помазать оси самой легкой телеги, сам взял две узды и побежал в табун, и вскоре услыхал отдаленное ржание лошадей. Широко и быстро зашагал прямо на него по росистой траве, по вязким полосам свежих всходов, размахивая уздечками и распинывая сапогами брызги росы, которые сверкали на восходе и вспыхивали радугой вокруг его длинной тени.
Солнце уже обошлось, когда он бросил в кузовок кошелку, сел на барскую и выехал, заставив Петрована запереть за собой ворота. А когда Петрован прыгнул в коробок, Илья произнес с радостным облегчением:
— Ну, слава Богу, старик не видел. А то ворчанья не оберешься. Эка, вы-ы!.. Хорошо, слышь, эдак ехать, хозяином, по-праздничному, куда хочешь!
И вот так-то добрались они до Борков, а из Борков в Курью. В Курье покормили лошадей — наступила ночь. А ночью Илья образумился.
— Куда я еду?.. К чему-што?.. И за лошадей достанется… Вот, дурья голова!
Достали водки, заехали на постоялый двор, закусили, выпили и тут Илья сказал:
— Ну, дядя Петрован!.. Иди куда желательно, а я домой поеду…
И заторопился, осердился на коней. Уехал. В Борках опять взял водки и по дороге к дому возле Дедушкиной пасеки остановился и ни за что ни про что начал буйной бранью осыпать спавшего в своей избушке деда.
Дед вышел к нему и сказал:
— Ты чего тут колобродишь?.. Экой, мотри, умный!.. Чего рот-то поганишь?
Илья схватил за ворот старика и, притянувши к себе, закричал:
— Убью!.. В лепешку расшибу!..
— Да ну, не балуй… Отпусти! Дурак такой, желторотый!
Выпустил Илья рубаху старика, даже толкнул его, а сам сел на землю и завыл.
— Вот это ладно!.. — протянул старик, мудро позабыв обиду пьяного. — Эх ты, баба бородатая… Кто те изобидел?.. Ну-ка сказывай!..
И заросший чернолесьем полукруглый овраг снова слушал и глухим эхом передразнивал полу песни — полу стоны молодого ямщика. Даже лошади, поводя ушами и слушая его жалобу, просьбу и угрозу, приостанавливали жевание травы и шумно вздыхали. Только дед не понимал его или не слушал. Он передразнивал отдельные слова Ильи и советовал:
— Эдакий, экий одер!.. Не урод, не перестарок! Да я бы на твоем месте одурелого коня скрутил да на закортышках унес, а ты к вдовой бабе подступиться не умеешь. Куда ты гож?..
Затих Илья. Не то устыдился, не то протрезвился, но только лег прямо на траву возле телеги и проговорил:
— А ты, деда, никому не сказывай!
— Про што?
— А ни про што!.. Не серчай на меня. Спьяна я тут все накуролесил.
А сам опять замолк. Бродила в нем горячая кровь, закипала, заплескала думы и глушила память.
А когда опять поехал по дороге, то ветер снова зашумел в ушах и зашептал опять о том же, о далеком и былом, о непонятном и пьянящем сладкой думой, о самом сложном для простой и чистой и широкой, как поля, души Ильи Иваныча.
И вот не выдержал Илья. Дурость, так дурость — все равно! Через неделю после Троицы, отвез почтаря в Борки, порасспросил его опять об Подосинницкой купчихе и покатил туда. Приехал к дому как раз под вечер в субботу и в ограде увидел Микулку, а на крылечке бабушку Устинью.
Микулка обхватил его руками, точно брата, а Илья кинулся к бабушке Устинье, как будто к родной матери.
А тут уж были разговоры всякие.
Хоть и не смягчилась, не переменилась Дуня, а все-таки нет-нет, и спросит у отца, либо у брата о том, о сем. И самый долгий разговор был про Илью. Дуня слушала и улыбалась, делались ее глаза задумчивей и глубже, тихий вдох приподнимал ей грудь высоко, а брови переламывались острой болью изнутри.