Там, глубоко в душе, что-то иное прочно затаилось, не то частица страха прежних дум печальных, не то что-то неведомое и опасно-новое, но все это она в себе глушила и, как пловец в дырявом челноке, плыла по бурным волнам, работала изо всех сил веслами и черпаком, не давая себе ни минуты отдыха, потому что отдых — гибель, и плыла, плыла к какому-нибудь берегу.
Куда плыла, на что надеялась, чего хотела? Ни о чем даже не спрашивала у себя, но твердо знала, что богатство — власть, а труд — спасенье от отчаянья. Все с большей ожесточенностью входила она в азарт труда и в цепкость за все то, что дает власть земную, грешную над грешными и ненавистными, над окаянными людьми. А то, что люди окаянные — узнала уже давным-давно, после многих, многих злых обманов, после собственных обманутых надежд, а, главное, после того, как жутью поняла, что никаким мольбам никто и ниоткуда не внимал и не давал на них ответа. Задавила, заглушила в себе все молитвенные помыслы и на себя в минуты проблеска смотрела тоже, как на окаянную, покинутую Богом, брошенную заживо в мученья адские.
И пусть так будет, если это для чего-то, для кого-то надо. Пускай! Она на все готова.
Давно возненавидела себя и, ненавидя, кое как терпела всех людей. Презирала за покорность брата и родную бабку и окаянною, неслыханною ненавистью встретила отца…
Появившись на второй день после Троицы в Подосинниках, он не решился к ней явиться трезвым, а, выпивши для храбрости, пришел и раскуражился в коридоре перед встретившей его тещей.
Бабушка Устинья шикала, махала на него руками и шептала:
— Да ты, пошто, мужик, с какой радости, налил шары-то?.. Не ходи ты, Бога ради, не ходи к ней…
— А кто я ей?.. Я ей родитель али нет? На што парнишка у меня сманила? В помоях хлюпаться?!.
— Да ты проспись иди, а я сперва скажу ей…
— Ни каких я не желаю знать купчих богатых!.. Дочь она мне, али нет?
Утро было жаркое. Петрован давно не ел, устал и шкалик водки разморил его, как будто он целую бутылку выпил. Дочь не шла к нему. Он опустился на ступеньку крыльца, сел спокойно к теще и заплакал. А потом сквозь слезы затянул плаксивым голосом:
И даже не слыхал, как сверху по ступенькам лестницы заскрипели торопливые шаги.
Она еще из окна увидела отца и, наполненная ядовитой желчью, не знала, что ей делать. Был один лишь проблеск: это отец. Но когда он зашумел и затянул эти печальные слова, вызывая в памяти все самое позорное и страшное, она захлебнулась от прилива новой ярости.
Подбежав к отцу, она увидела перед собою разомлевшего пьянчугу-мужика, жалко-сгорбленного старою холщевою котомкой за плечами, и эта котомка, как страшный горб, тот самый, который она увидела однажды, как во сне, на темном небе, там возле повозки на дороге, нестерпимо обожгла всю ее душу, как укор, как уличающий, на веки закрепляющий ее позор перст Божий, и дьявол в ней восстал со всей дерзостью против карающей уличающей ее правды… С силой пнула она башмаком в эту котомку и крикнула со скрежетом:
— Эк, странник Божий, нахлестался!..
Как раз этот-то пинок сестры в родительскую спину и увидел, выскочивший из дверей завода Микулка.
Держа в руках ведро с молочной пахтою, он замер посреди двора. Лицо его перекривилось от невыразимой, первой ненависти к сестре и ко всему белому дню, который так ярко освещает все безобразно стыдное.
А Петрован слетел с крыльца, поднял с земли упавшую шапку и, покачнувшись, выговорил, слабо всхлипнувшим и потрясенным голосом:
— Вот это спаси те Бог за ласку, доченька!..
Но Авдотья заорала на него еще громче:
— А на што меня родил такую?..
И увидала, как Микулка поднял выше головы ведро и с первым в своей жизни мстительным остервенением грохнул его оземь вместе с пахтою.
С соседней церкви в это время раздался печально-одинокий удар колокола. Звук медленно стих и повторился снова, проникая вглубь Авдотьиной души и сразу разбудив и оскорбив в ней то, давно дремавшее, что в крохотной капельке таило все, неистребимое, давно прошедшее. Сразу все. И похороны матери, и полосу пшеницы, где молилась, и первую печальную мечту о том, как она, всех любящая Дуня, покрытая черным монашеским платком будет стоять в храме и молиться… Все многое, невозвратимо-чистое, светлое, Дунино вновь встало в этом тихом, похоронном звоне.
Стояла на крыльце, с застывшими от новой глубочайшей скорби морщинками на лбу и увидела, как пошел от крыльца к воротам отец, как побежал за ним Микулка и как бабушка Устинья, совсем потухшим, воюще-клокочущим в сухих слезах криком отпугивала от крыльца собравшихся мальчишек с улицы:
— Убирайтеся!.. Чего тут… не видели?..
И закричала Дуня новым, совсем тонким, прежним голосом:
— Микулушка-а!
Микулка оглянулся от ворот и, чуть-чуть постоявши, бросился к сестре, не веря в этот голос и, ловя, как сладостную боль ее слова:
— Микулушка!.. Скорее тятеньку!.. Вороти тятеньку скорее!.. В ножках его я хочу валяться… В ноженьках родимых!..