Я не мог вставить ни одного слова в эту взволнованную речь, и, боясь, что Владимир Ильич сильно повредит себе таким волнением, я тихонько, как только он остановился, стал говорить ему о том, что любовь масс именно к нему беспредельна… что Управление делами и я лично осаждены бесконечными телефонными запросами, письмами, телеграммами, депутациями от фабрик, заводов, союзов: все хотят знать о его здоровье… все это и отражается, как на фотографической пластинке, в газетах, в статьях, письмах, постановлениях, решениях фабрично-заводских коллективов…
— …Знаете что: вызовите Ольминского, Лепешинского и сами приходите ко мне. Я буду просить вас втроем объездить сейчас же все редакции всех больших и маленьких газет и журналов. И передать то, что я вам скажу: чтобы они умненько, с завтрашнего дня, прекратили бы все это и заняли страницы газет более нужными и более интересными материалами… Пожалуйста, сделайте это поскорее».
Эпизод этот в столь подробном изложении записан почти четыре десятилетия спустя — в 1955 году. Однако в основе своей он несомненно документален. 16 сентября 1918 года Владимир Ильич приступил к работе. А через три дня «Известия ВЦИК» вместе с последним бюллетенем о состоянии здоровья Ленина — «Температура нормальная. Пульс хороший… Разрешено заниматься делами» — публиковали и его письмо в газету: «На основании этого бюллетеня и моего хорошего самочувствия, покорнейшая моя личная просьба не беспокоить врачей звонками и вопросами».
Главное же — Бонч-Бруевич доподлинно передает атмосферу того времени, о которой рассказывается и во многих других воспоминаниях. «…Ни на заседаниях, собраниях, съездах, ни в печати Ленин не допускал какого бы то ни было восхваления, возвеличивания его личности и его заслуг, восставал против чуждого марксистам культа личности и всегда искренне негодовал по малейшему для этого поводу…» — писал А. А. Андреев.
Итак, против «выдвигания» своей личности выступал с негодованием человек, который возглавил Великую Октябрьскую социалистическую революцию и дал глубочайший анализ ее всемирно-исторического значения. Реалист из реалистов, трезвый политик — и уже потому не отягощенный ложной скромностью, когда, слушая похвалы в свой адрес, без конца повторяют: «Ах, что вы, ах, я и подумать такого о себе не мог…»
«Владимир Ильич прекрасно знал себе цену и понимал свое значение, — писала М. И. Ульянова, — и простота и скромность, отличавшие его, были не признаком недооценки им этого значения и не преуменьшением своей роли, а проявлением подлинно высокой, гениальной культуры». И именно в силу этой культуры Ленин не терпел, когда говорили то, что произносить вслух не следует, — например, похвалы в его адрес…
Революционеры-профессионалы, десятилетиями испытывавшие одиночество ссылки и эмиграции, для кого цели борьбы никогда не шли в сравнение с собственным благополучием, — этих людей с победой революции ждали немалые нравственные испытания. Они мгновенно стали властителями дум и жизней, были подняты на руки в переносном, а очень часто в прямом смысле слова. Участница социалистического движения в России и за рубежом А. И. Балабанова передает те чувства, которые ей пришлось пережить. В книге «Из личных воспоминаний циммервальдца» она рассказывает, как после Февральской революции, в самом начале лета 1917 года, в Кронштадт приехала группа эмигрантов-интернационалистов.
«Когда мы двинулись к выходу, — писала Балабанова об этой встрече, — казалось, что к нему добраться мы не сможем. Нас давили и душили, толпа рвалась вперед, наэлектризованная. Тогда двум товарищам, должно быть боявшимся, что меня задавят, вздумалось понести меня; тотчас же громадная, необозримая цепь рук окружила несших меня и кто-то даже закричал: «понесем товарищ Балабанову». Мне сделалось бесконечно жутко на душе… Я чувствовала, что каждое мое слово, каждый жест протеста только увеличат восторженное возбуждение и что всякая попытка положить конец тяжелой сцене только еще увеличит проявление восторженности… Я переживала весь символический смысл происходящего. Пролетариат безымянный, не знающий границ ни умению страдать, ни умению любить, выносил нас на своих широких терпеливых плечах и поднимал нас высоко-высоко над собой… И с той высоты, на которую подняли меня, через густую цепь пролетарских рук, соединившихся, чтобы облегчить мне проход к пароходу, яснее и глубже открывалась перед моими глазами пропасть, отделяющая чересчур еще покорный, даже по отношению к своим же товарищам-революционерам, пролетариат, от нас, интеллигентов, и стыдно мне стало за искусственную высоту, на которую подняли меня обновленные революцией мученики-труженики, и жгуче захотелось дать им то, чего в тот день уж никак дать нельзя было: более критическое к нам, интеллигентам, отношение, умение отделить идеи от их носителей, дабы идеи сделались их неотъемлемым достоянием».