Тут повадилась мне звонить из Нью-Хэмпшера моя одноклассница, с которой никогда особенно близок не был и потерял сразу же после школы, а не видел, считай, полвека. Прочла «Трех евреев», купила еще несколько моих книг, спрашивает, я все такой же слегка кругленький, брови все еще срастаются, кожа все такая же тонкая, как у хирурга? — да, да, да, но откуда она знает про кожу, которая у меня тонкая до прозрачности? Это же надо быть такой тогда приметчивой, а теперь еще и памятливой.
Поздравляет с Новым годом. И рассказывает, что с ней приключилось. Повезла в Петербург урну с маминым прахом, а вернулась уже из Израиля, где приходила в себя и делала уколы против бешенства: на еврейском кладбище ее повалили на землю и искусали шесть одичавших псов.
— Понимаешь, меня за всю жизнь пальцем никто не тронул, а тут…
— Тебе повезло — могли загрызть насмерть.
— Я лицо и шею руками прикрывала, потом сторож прибежал, из бомжей. Там такое запустение… евреев почти не осталось. Подошла к памятнику Антокольского — ну, знаешь, там, где он в окружении своих скульптур…
Такой же в Осло — Ибсену: в центре он, а по сторонам его герои.
— Они из-за памятника и выскочили, эти кладбищенские псы. — И заплакала. — Столько швов наложили. Вот я и подалась в Израиль, благо есть к кому, чтобы подлечиться.
— Разве ты еврейка? — удивляюсь я.
— Наполовину. Никогда не скрывала и никогда не страдала.
«Потому и не страдала, что наполовину», — молчу я.
— Как Петербург? — спросил я, чтобы сменить тему.
— Неузнаваем. Поразрушили. Понастроили. И продолжают. В самом центре. Нет, не наш.
— Кто не наш?
— Город не наш.
«Это время не наше, — опять молчу я. — Наше кончилось. Мы пережили свое время».
А вслух говорю:
— Времени нет. Вот голос не меняется. У тебя такой же, как в пятнадцать лет.
— Ты хочешь сказать, что у меня тогда был такой же голос, как сейчас?!
Смеется.
— Я хочу сказать, что у тебя сейчас голос, как тогда, — выкручиваюсь я.
— Была встреча одноклассников. Выпили за вас с Леной. Тебя помнят, а любят? Кто — да, кто — нет. Я обещала перевести в европейскую систему и послать твой фильм о Довлатове.
«Еще не хватало!» — опять молча.
— Кто был?
— Семь человек. Сам увидишь. Прямо сейчас высылаю снимки по мылу. Посмотрим, кого ты узнаешь.
Ее только и узнаю, потому как она как-то прислала фотку, где лежит на пляже в окружении то ли тюленей, то ли морских котиков, хрен их знает! Стройная, не обабилась, но все равно время прошлось по ней, как асфальтный каток. Как и по всем нам. Да и фамилия у нее теперь другая — мужнина, сын, внучка. У одноклассницы — внучка! Черт!
По моде нынешнего времени употребляет заборную лексику:
— Ты любишь х**? — спрашивает, вспомнив мой фильм о Довлатове, где я демонстрирую подаренную им непристойную статуэтку.
— Что я, голубой? Скорее наоборот. Имею в виду влагалище. Особенно одно.
Зачем мне эти неузнаваемые фотки? Уничтожаю одну за другой, зато восстанавливаю в памяти ту пятнадцатилетнюю девочку, с которой учился в школе, — с толстой косой, со сросшимися бровями, с синими подглазинами, по поводу которых мы с другом-однокашником прохаживались весьма недвусмысленным образом. Однокашник тоже в Америке, хотя он чистый русак — доктор медицинских наук, переквалифицировался здесь в компьютерщика. Как и с одноклассницей, с однокашником так и не встретился, хотя они оба напрашивались. Стыдно, конечно, но как иначе сохранить их школьные образы?
Кстати, Бродский, хоть и обращается в этом стишке к Марине Басмановой, но под прозрачным псевдонимом, одни инициалы, увековечив ее в любовно-антилюбовном цикле. Вот кто не умрет, так это она, покуда жив русский стих: МБ.
Нет, не хочу ни снимков, ни встреч — из принципа. Пусть время стоит там, где оно остановилось, когда мы расстались после школы, задолго до моего отвала из Питера в Москву. Дальнейшее — молчание. Часы сломаны — дешевле купить новые, чем чинить старые. А то позвонил еще один одноклассник, с которым мы и вовсе учились с первого по третий, а потом проклюнулся еще один, с которым мы расстались после пятого, когда нас объединили с девочками, и завязалась с ним емельная переписка. Письма — классные. Такой же, как был прежде, — трогательный, живой, импульсивный и настоящий. Как в детстве. Даже на фотографиях, которые шлет электронкой: я уже привык и полюбил его нового-старого. А рассказ о нас так и назвал — «Невстреча» и посвятил ему, Номе Целесину.