О Вёрноне, двоюродном дяде Джермейн, преждевременно поседевшем, миловидном, с глазами разного цвета, которые приводили ее в восторг (Вёрнон обожал, присев перед ней на корточки, по очереди закрывать глаза — голубой глаз, потом карий, потом опять голубой, а малышка ахала, что-то лепетала и махала кулачками — порой она, переполненная радостью, зажмуривалась и заливалась смехом, а игра становилась все увлекательнее: карий глаз, голубой, карий, голубой, они открывались и закрывались все быстрее, пока по щекам Вёрнона не начинали течь слезы, скатываясь прямо в бороду) — о нем в семье открыто, с чисто бельфлёровской «честностью» говорили, что он
Разумеется, его родные не использовали подобные слова. Но использовали другие, и довольно часто.
«Помни, что ты Бельфлёр», — раздраженно выговаривал Хайрам Вёрнону, когда тот отправлялся на очередную прогулку (иногда он уходил не дальше кладбища или деревни, а временами обходил кругом все озеро и объявлялся в Бушкилз-Ферри, где, несмотря на всю свою застенчивость — в присутствии других людей, даже родственников, щеки у него розовели, будто обветренные, — принимался декламировать свои новые стихи; случалось это в магазинах, на комбикормовом заводе и даже в какой-нибудь таверне, где собирались работяги с предприятий Бельфлёров). Иногда его поэтическое вдохновение (он утверждал, что ему надиктовывает Господь) настолько захватывало его, что он шел куда глаза глядят и блуждал в дебрях по течению Нотоги или у подножия холмов, причем в самую скверную погоду. Однажды он исчез на семнадцать дней и его разыскивали с собаками; Вёрнон лежал, ослабевший от истощения и стихотворной «бури», в полуразрушенной трапперской хижине у подножия Маунт-Чаттарой, в сорока милях к северо-востоку от Лейк-Нуар.
— Помни, что ты Бельфлёр, прошу, не навлекай на нас позора, не давай нашим врагам повода нас высмеивать, — говорил Хайрам. — Их и так немало.
— Отец, у нас нет врагов, — мягко возражал Вёрнон.
— Если хочешь, я отправлю с тобой Генри. Пешком или верхом. И если ты заблудишься или поранишься…
— Кто наши враги, отец? — спрашивал Вёрнон. Он смело смотрел на отца, однако глаза чуть скашивал, и Хайрама эта манера особенно раздражала. — Мне кажется, что…
— Кто наши враги — это очевидно, — отвечал Хайрам.
— Вот как?
— Они повсюду, не притворяйся глупцом. Строишь из себя слабоумного, тоже мне, гениальный поэт, Божье дарование!
— Я не гениальный поэт! — Лицо у Вёрнона побагровело. — Тебе прекрасно известно, что я в самом начале пути, я только учусь, и впереди у меня долгие годы… Пожалуйста, отец, не переворачивай все с ног на голову! Да, я поэт, это верно, ко мне прикоснулся Господь… Он пребывает во мне… И я, я… я посвятил себя поэзии… Она — язык, на котором Бог говорит с человеком… На котором одна душа обращается к другой… Тебе следует знать, как отчаянно я пытаюсь нащупать путь, как безнадежно стараюсь создать нечто достойное Господа или то, что дойдет до слуха ближнего моего, какую вечную загадку представляет для меня поэзия! Возможно, для меня это — дорога домой, путь к утерянному крову? Порой я так четко осознаю это, во сне или в полудреме… а еще сегодня утром я кормил в саду Джермейн, она засунула в рот пальцы, выплюнула абрикосовое пюре мне прямо в лицо, а потом, глядя на меня, залилась смехом, а я смотрел ей в глаза и не мог оторваться — и тоже рассмеялся, потому что… потому что… мы преодолели какое-то препятствие, стена между нашими душами рухнула… А вот между нашими душами, отец, твоей и моей, словно невидимая преграда, словно прозрачная мембрана, мы разговариваем, но слова наши не проникают сквозь нее… Хотя мы и пытаемся — видит Бог, мы пытаемся… но… Но иногда один лишь жест, одно движение, сама манера речи… Сам способ — будто музыка или поэзия, которым нельзя научиться, которые невозможно освоить… впрочем, отчасти научиться им можно…